Так. Порпентайн устал хвалить себя за проницательность еще десять лет назад. Гудфеллоу как будто смутился. Значит, чистота. Как после потопа, длительного голода, землетрясения. Чистота пустыни: белые кости, кладбище погибших цивилизаций. Так и Армагеддон вычистит старый дом Европу. Означало ли это, что Порпентайн – защитник лишь всякой пакости и швали? Он вспомнил, как год назад в Риме явился ночью к связному – тот жил над борделем недалеко от Пантеона. Молдуорп следил за ним лично, заняв позицию возле уличного фонаря. Посреди разговора Порпентайн рискнул выглянуть в окно. К Молдуорпу подошла уличная девка и стала предлагать себя. Разговора не было слышно, зато можно было наблюдать, как лицо Молдуорпа медленно перекашивается, превращаясь в застывшую маску гнева; затем он вскинул трость и принялся методично лупить девицу, пока она, вся исхлестанная, не рухнула у его ног. Порпентайн вышел из оцепенения, распахнул дверь и рванул на улицу. Подбежав к девице, он обнаружил, что Молдуорп исчез. Он успокаивал ее машинально, возможно руководствуясь отвлеченным представлением о чувстве долга, а она ревела, уткнувшись в его твидовый пиджак. «Mi chiamava sozzura», – смогла она выдавить (он назвал меня дрянью). Порпентайн попытался забыть этот эпизод. Не потому, что ему было противно, просто эта история высветила его ужасный изъян: не Молдуорпа он ненавидел, а извращенное представление о том, что такое чистота; не девице он с такой готовностью сочувствовал, а ее человеческой природе. И тогда ему подумалось, что судьба выбирает неординарных агентов. Молдуорп, оказывается, мог любить или ненавидеть избирательно. Как будто все перевернулось с ног на голову: Порпентайну пришлось верить, что если уж назначил себя спасителем человечества, и любить это человечество следует, вероятно, лишь абстрактно. Ведь стоит спуститься до уровня индивида, и твоя высокая цель принижается. А отвращение к порокам отдельного человека легко может вырасти в неистовую тягу к апокалипсису. Как люди Молдуорпа искренне беспокоились о благополучии Порпентайна, так и он никогда не дошел бы до ненависти к ним. Еще хуже, что Порпентайн никогда и не попытается им навредить; он так и останется нелепым Кремонини, который исполняет роль де Гриё и пытается передать бурные чувства в строго выстроенных музыкальных пассажах, он никогда не сойдет со сцены, где страсть и нежность – это всего-навсего форте и пиано, где Парижские ворота в Амьене начерчены с математической точностью и освещены яркими карбидными лампами. Порпентайн воспоминал свое вечернее выступление под дождем: ему, как и Виктории, нужны были подходящие декорации. Казалось, все, что пропитано духом Европы, толкает его на исключительно бессмысленные поступки.
Время было уже позднее; лишь двое-трое туристов продолжали сидеть в разных концах зала. Виктория ничуть не устала, Гудфеллоу и Бонго-Шафтсбери спорили о политике. Через два столика от них изнывал от нетерпения официант. Хрупкое сложение и вытянутый узкий череп выдавали в нем копта; Порпентайн сообразил, что официант был единственным неевропейцем, которого он увидел за все то время, пока сидел здесь. Любой нехарактерный штрих надо немедленно замечать – Порпентайн расслабился. Он не любил Египта и, легко обгорая, избегал египетского солнца, словно малейший его след мог придать ему черты выходца с Востока. Страны за пределами Европейского континента волновали его лишь с точки зрения их влияния на судьбы Европы и не более; ресторан Финка для него мало чем отличался от «Вуазена»{134}.
Наконец компания встала, расплатилась и ушла. Виктория ускакала вперед через улицу Шерифа-паши к отелю. Позади них из проезда у Австрийского консульства с грохотом выехал закрытый экипаж, во весь опор промчался по рю де Розетт и исчез во влажной тьме.
– Кто-то очень торопится, – заметил Бонго-Шафтсбери.
– Да уж, – отозвался Гудфеллоу. Затем обернулся к Порпентайну. – Увидимся на Каирском вокзале. Поезд уходит в восемь.
Порпентайн пожелал всем доброй ночи и вернулся в свое