Был у Нерона и другой сосед: друг циркового плясуна, называвший себя цирюльником. Но его никогда не видели стригущим или бреющим кого-либо. С утра до вечера он болтал. Добродушный шутник, он подражал крику петуха, блеянью овцы, шипению змеи. Он был также чревовещателем, притом столь искусным, что всех вводил в заблуждение… Он забавлял весь дом и особенно любил маленького Нерона.
Он брал его на колени, сажал к себе на спину, убегал с ним в глубь сада…
Император изумился ясности, с какой мысленно видел теперь перед собой плясуна и цирюльника; оба были друзьями его раннего детства; до сих пор он о них никогда не вспоминал.
Он снова крепко уснул; храпел после обильной вечерней трапезы и говорил со сна.
Разбудил императора собственный крик, он испугался своего же бреда и сердцебиения, отдававшегося в ушах глухими ударами.
— Что за ночь!
Нерон приподнялся и посмотрел в окно, не светает ли. Но все было еще окутано мглой; только флейтист играл невыразимо-нежно. Нерон упал обратно на подушку… испустил стон… затем стал издавать звериные звуки, подобные реву первобытного дикаря; замирая, они переходили в тихую жалобу.
Если бы он только мог петь или по крайней мере кричать! Громко кричать, чтобы услыхали все: и злые духи под землей и бессмертные боги; чтобы спящий вскочил и внимал ему одному: не императору, а тому, кто поет, вопит, рычит — внимал бы его могучему голосу!
Он мрачно задумывался над тем, что делать, словно предстояло осуществить нечто исключительное; затем порывисто вскочил с ложа. Два раба, стоявшие на страже у опочивальни, зажгли факелы и проводили императора в столовую. Зевнув, он приказал подать еду, хотя вечером насытился до отказа.
Он чувствовал горечь во рту и потребовал, для вкуса, сладостей. На продолговатом стеклянном подносе принесли сахарную рыбу с остовом из орехов; в серебряных чашах подали ломти апельсинов, утопавшие в меду; на золотой посуде была разложена тонко нарезанная дыня, приправленная корицей и имбирем. Она плавала в густой, сладкой пене. Нерон размешал се тонкими палочками, которые затем поднес к иссохшим губам.
Он был возбужден и не находил себе покоя; ничто его не удовлетворяло. Ему хотелось вина. Он осушал кубок за кубком, окружающие предметы словно обрушились на него, и он стал их особенно остро воспринимать: его приятно щекотал терпкий запах обивки из крокодиловой кожи, и в то же время он жадно вдыхал аромат роз, украшавших зал.
В смятении, от которого учащалось биение его сердца, в забытьи и одиночестве сидел он за столом и не скучал. Настроения в нем быстро сменялись. Он следил за отблесками горящих факелов и не замечал, как пролетает время. Забрезжил рассвет. Летнее утро внезапно наводнило потоками фиолетового света императорские сады и залы; город и окрестные холмы словно запылали.
— Я хочу остаться один! — крикнул Нерон стражнику, удаляясь во внутренние покои.
— А если кто-нибудь пожелает войти?
— Никого не допускать.
— Императрица Агриппина велела доложить о себе.
— Меня нет!
— А если придет Бурр?
— Я ушел.
Нерон приказал запереть двери. Он выбежал на середину комнаты; он так истосковался по одиночеству, что рвался ему навстречу. Снаружи долетали обрывки слов. Нерон зажал уши. Он терпеть не мог этот жесткий латинский язык! Ему хотелось бы слышать всегда только греческую речь…
Он сумрачно сосредоточился. Что-то в душе подсказывало ему, что сейчас исполнится долгожданное: откроется новый путь. Развязка недалека!..
Окутанные туманной пеленой его овевали жарким дурманом словно претворившиеся в плоть слова… Он желал захватить их в плен. Воинственным движением приготовился он к борьбе…
Но в то же время он испытывал девичью робость; дыхание его прервалось…
Все, что он выстрадал недавно и в былые годы — вновь всколыхнулось в нем, и на него снизошла чудесная, доселе неведомая чуткость. Он трепетал; слезы заволокли глаза.
Он плакал от наплыва чувств и от вина; два хмеля как бы слились воедино. Все, что он в жизни перетерпел, болело в нем теперь в тысячу раз сильнее, чтобы вмиг — перестать болеть.
Следуя смутному побуждению — он стал писать. В стройной гармонии выливались великолепно звучавшие греческие гекзаметры. Но у Нерона зарождалось недоверие к собственному стиху; он вникал, испытывал, исправлял; был мрачен, как убийца, готовящийся к решительному и роковому преступлению.
Нерон писал о царе Агамемноне, убитом собственной супругой Клитемнестрой.
И об Оресте, оплакивающем отца, доблестного вождя и богоподобного героя, бледное, окровавленное лицо которого, с печальной улыбкой на устах, словно смотрит на осиротевшего сына.
То, что прежде Нерон улавливал как бы сквозь туман — ныне осветилось; покрывало, навевавшее предчувствие, но скрывавшее тайну, приподнялось… Покорно, один за другим, падали дымчатые покровы и пробивались образы, пронизанные ярким светом, явственно долетали их голоса…