Пишу о вас в самолете, дорогая, любимая моя Майя Михайловна! А где еще можно сосредоточиться и постараться установить с вами субтильную невидимую связь, как не в окружении бесконечно живых и бесконечно недосягаемых облаков? В вас было столько женского, сексуального хулиганства и ни грамма наносного пафоса матроны! Уйдя, вы будто встали в одну из своих знаменитых поз из “Кармен” – когда вы стреляете в зрителя ногой, кончиком пуанта, а потом наблюдаете за произведенным эффектом, не отводя глаз, бездонных, безмолвных, широко закрытых глаз. Вы нас видите насквозь. Мы только думаем, что видим. Уйдя, вы словно сделали свой знаменитый взмах руками на бис – и хватит с нас. Поменяв материальную оболочку, вы не дали ни малейшего шанса ассоциировать вас с принадлежностями похоронного ритуала. Ни венков, ни надгробий, ни речей, ни орденов на подушечках, ни даже музыки. Зачем? Вы и есть – сама музыка и будете вечно звучать в каждой ноте того единственного, любимого, кто теперь уже никогда не будет ходить утром на цыпочках по мюнхенской квартире, боясь вас разбудить, не рассмеется своей веснушчатой улыбкой в ответ на вашу шутку. А музыка, гениальная музыка, переживает всё: детей, славу, даже любовь, которой она рождена. Любовь развеивается пеплом, становится огнем, улетает в облака, принимающие формы и изгибы лебединых шей, а музыка продолжает жить.
Как-то мы с Майей Михайловной гуляли у пруда, в котором плавал лебедь, и она очень серьезно сказала: “Снимите программу о лебедях. Ничего, что немузыкальную. Я много смогу рассказать, я ведь очень вдумчиво изучала характер и повадки этих птиц. О, вы не знаете, какой у них характер!”
Что в ней было особенного? Постоянство. Это нечто более земное и надежное, чем верность. Духи: только
Из магазинов ей были интересны разве что маленькие бутики косметики. Как-то раз мы накупили много соблазнительных баночек с кремами, сыворотками, лосьонами. Пока я старательно надписывала на коробочках, что после чего наносить, и переводила, как все это нас омолодит, она мечтательно, за бокалом красного вина, сказала: “Сатенька! Конечно же, никакие кремы не убирают морщин, но лицо женщины как сад: бывает старый и запущенный, а бывает старый, но очень ухоженный”.
Было в ней, несмотря на то, что принято называть “звездным статусом”, вечное ученичество. Помню, после репетиции с Бежаром балета “Куразука” она, усталая и отчаявшаяся, прилегла прямо в сапожках поверх покрывала кровати у меня в парижской квартире и стала, как девочка, говорить, что ей неудобен один из элементов, поставленных сегодня мэтром. “Майечка Михална, ну давайте завтра скажем, что вам так не нравится, пусть поставит этот момент иначе”. – “Вы что?! Это же Бежар! Как я могу ему сказать что-то поперек?” В ней при всей величественности было столько нерастраченной девичьей нежности, о которой, мне кажется, мало кто догадывался! Она могла играть роковую красавицу, искусительницу, но с годами становилась всё лучезарнее – как солнце, катясь по небосводу, становится всё теплее и мягче.
В те дни весь Париж ломился на бежаровскую постановку с Плисецкой и Патриком Дюпоном. Интерес публики подогревался только что вышедшими мемуарами: “Я, Майя Плисецкая”. Она нервничала и волновалась, пока из Мюнхена не прилетел ее любимый Роба – Родион Щедрин. С лихим вызовом за час до премьеры она сказала мне: “Я же прекрасно понимаю: все идут сегодня посмотреть, на что я в свои почти семьдесят лет способна”. Она была способна на главное – магнетизировать тысячи одним лишь своим присутствием на сцене. Помню ее теорию о том, что, если привести папуаса в музей, он безошибочно остановится перед главным шедевром. Она была шедевром. В “Куразуке”, как и везде. В грим-уборной сижу рядом и не могу отвернуться от нее переодевающейся: ослепительно прекрасное гибкое тело, легкие, неискореженные мозолями ступни (неужели не кокетство, а правда это ее “Всегда была лентяйкой, ноги и тело на классах и репетициях не вымучивала. Поэтому, может, я так долго танцевала?”).