В других странах религиозный раскол приводил к масштабному кровопролитию и гражданским войнам. В России не случилось ничего и близко похожего на гугенотские войны, Тридцатилетнюю войну в Германии или конфронтацию протестантов и католиков в Англии. Было восьмилетнее (1668—1676) восстание Соловецкого монастыря, старообрядцы присоединились к стрелецкому бунту (1682) в Москве, но в самых мощных антиправительственных движениях эпохи — восстаниях Степана Разина и Емельяна Пугачева — их участие было незначительным. «По большей части староверчество не стало... бунтарским движением, оставшись отчаянной попыткой отстоять принцип перед лицом того, что представлялось неодолимой силой»79.
Первая часть приведенной цитаты представляет историческую констатацию, но вот вторая кажется не совсем точной. Даже если у старообрядцев не хватало сил перебороть имперское государство, их было довольно для того, чтобы сотрясти основания империи и поставить ее на грань существования, как это чуть не получилось у «маркиза Пугачева». А уж о рациональных калькуляциях типа «оценки приемлемых потерь» и «эффективности борьбы» для той эпохи говорить не приходится. Вообще любая утопия взывает именно к иррациональному в человеке, и, судя по массовой и устойчивой поддержке старообрядчества, этот призыв был услышан.
Но открытой борьбе они предпочли эскапизм и строительство альтернативного уклада жизни в медвежьих (в прямом смысле слова) углах России. Напряжение между воодушевляющей утопией и паскудной действительностью вылилось не в революционаристско-бунтар-ский порыв за создание Царства Божьего на земле — здесь и сейчас, а обратилось «внутрь». «Резкая критика существующей действительности порой является чем-то вроде защитного механизма, защитой и "рационализацией" (во фрейдовском значении слова) некоего "модуса существования", нравственные устои которого вместе с самим этим модусом подвергаются реальной угрозе»80.
Внешне эта стратегия напоминала исторически почти синхронную стратегию английских протестантов. В начале XVII в. около 60 тыс. человек покинули «туманный Альбион», перебравшись в Нидерланды и на северо-восточное побережье Америки. Однако в вынесенных за пределы Англии «лабораториях» созрела церковная и политическая мысль, которая, вернувшись на остров, вызвала там мощную социокультурную и идеологическую динамику. Еще более важным последствием эмиграции стало вызревание на заокеанском плацдарме оснований новой государственности, решительно порвавшей впоследствии с материнской политией.
Старообрядцы не совершили ни того, ни другого. Даже если их теории не оставались сугубо внутренним делом, религиозно-культурная пропаганда старообрядчества не была ориентирована на непосредственные и далеко идущие социальные изменения. Идея же великорусского сепаратизма — создания собственной государственности — не обнаруживается в старообрядческом (более широко — русском народном) дискурсе даже в виде слабого намека. Между тем необъятные пространства отдаленной Сибири, где старообрядцы пользовались преобладающим влиянием, открывали перед ними превосходную возможность строительства государства «древлего благочестия». Но чего не было, того не было.
Старообрядчество выглядит парадоксально: массовое религиозно-мистическое движение с мощным социальным зарядом не приобрело бунтарского характера и даже не попыталось развернуть свой альтернативный проект в значительных масштабах. Не желая жить вместе с имперским государством, старообрядцы после ряда восстаний последних десятилетий XVII в. перестали выступать против него. То была последовательная и устойчивая аполитичная позиция.
Очень показателен провал авантюры лондонских революционеров Герцена, Огарева, Кельсиева, которые в 60-е годы XIX в. пытались вовлечь старообрядцев в революционное движение. Несколькими годами раньше, во время Крымской войны, не дала значимых результатов попытка вербовки «некрасовцев» (живших в Турции казаков-старообрядцев) в антироссийские диверсионные отряды.
Было бы ошибкой объяснять нежелание старообрядцев бросить прямой вызов империи их исключительной поглощенностью религиозно-мистическими сюжетами, будто не оставлявшими места для социальных мотивов. В средневековую эпоху любые социальные движения облекались в религиозную форму, ибо религия представляла доминирующую культурную систему эпохи. Но можно развернуть это утверждение в иной плоскости: вызвать масштабную динамику способны только движения, за которыми стоят идеальные интересы.