В былое царствование он пару раз, как передавали, появлялся в Петербурге, но переодетый так, что его мудрено было узнать. Начальство только с опозданием было извещаемо о его мистификациях, хотя он решался посещать и театр, так как подружился с предводителем тогдашних балетоманов, который вместе с Х** делал репетицию аплодисментов и вызовов и отряжал в раек наемных хлопальщиков, где по установленному знаку они должны были вызывать дружно. Некоторые утверждали, что Х** был замечен при пуске нашей первой железной дороги, хотя это известие маловероятно, так как там было слишком много глаз, способных раскрыть его инкогнито. Но то, что он, как мальчишка, катался в поездах, когда железная дорога соединила Москву и Калугу, видели многие, что и зафиксировали в своих воспоминаниях. Как, впрочем, и его крылатую фразу: „Россию изменит железная дорога и скорое, но справедливое судопроизводство“».
Упоминается и его несколько растрепанный образ жизни в те два года, пока к нему не приехала Наталия Николаевна, заставшая его в большой нужде и в долгах. До смерти отца он имел только четыреста душ крестьян, но до того разоренных, что Х** нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его царствовала неописуемая грязь и нечистота; более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла; лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясок, перила валялись на земле, одним словом, беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам поэт и его прислуга. Но при этом стол, бывало, накрывали на пятьдесят персон, к столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, много при столе толпилось и прислуги, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти нестираные, потертые, порванные и залитые, в пятнах, салфетки тоже, стаканы, рюмки разных фасонов: одни - граненые, другие - гладкие и некоторые - с отбитыми краями, ножи и вилки - тупые, нечищеные. Понятное дело, Наталия Николаевна все это переменила.
Алексей Петрович Боголюбов, внук другого изгнанника, Александра Радищева, и воспитанник Морского кадетского корпуса, ставший художником и после потери жены и сына отдавший почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и местной же художественной школе, упоминает о кратком визите в Мару в своих воспоминаниях «Записки моряка-художника». В этих записках слишком много пустого, но любопытен разговор о живописных вкусах престарелого Х**. Бывший моряк посетил поэта накануне крымской кампании, после долгого спора об искусстве прошлых столетий наконец Х** сказал:
«Я иногда представляю себе, что, если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он бы тогда опять призвал бы меня к себе и сказал: „Проси у меня чего хочешь, хоть полцарства“. А я бы ему ответил: „Ничего мне теперь не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа“».
«Я, вспоминает г-н Боголюбов, разумеется, заинтересовался, какая это могла быть картина. „Мадонна Мурильо? Della sedia (полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»)?“
Х** покачал головой:
„Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая печаль в этом детском лице, уж я-то знаю. Это лучше всяких мадонн“».
Поэт другого поколения, Яков Полонский, ставший секретарем у Х**, подробно описывает, как в назначенный час впервые увидел своего кумира: «Внутренность дома производила самое отрадное впечатление: никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй напоминали о пристрастиях хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик в матроске, один из многочисленных сыновей поэта. Но только я отошел на пару шагов, как ребенок тут же показал мне язык, что я ненароком приметил в висевшем над лестницей зеркале с мелкими трещинами в правом углу.
Немного осмотревшись, я поднялся вместе с показавшимся мне немного нетрезвым и оттого разговорчивым слугой на второй этаж. Он, потоптавшись, отворил мне дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись: „Salve“ - добрый знак гостеприимства. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал потертый ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины.
В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее веселый слуга направился докладывать барину обо мне.