Вот приближается немаловажное в нашей совместной с Марией Семёновной жизни событие – пятидесятилетие. Жизнь-то за плечами и за горами ой-ёй какая осталась. Было много горя, теряли детей, и малых, и больших, родителей перехоронили, друзей. Случалось, обижал, огорчал её, но и делал подарки, покупал что-нибудь из вещей, не забывал за добро говорить спасибо. Но я был лесной бродяга, рано по весне бродил с ружьишком и, наткнувшись на первые цветы, чаще всего беленькие ветренницы, сиреневые хохлатки, медуницы или волчье лыко, непременно на груди согревая, приносил ей букетик. Вот их-то, цветы-то весенние, а не туфли, не платьишки, купленные в магазине, иной раз и в заграничном, она же помнит радостней всего те цветочки.
2. Рабочего дня как такового у меня нет, всегда и всё делал рывком, с маху. Если же писал и пишу большую вещь, втянувшись в неё, начинаю как бы выстраивать жизнь, подчинять жизни время этой работе, очень болезненно переживаю перерывы, после которых долго не могу «наладиться», переживая период затяжного отрыва от стола. Были и есть странности, свойственные, наверное, только мне. Если Марья Семёновна надолго отлучалась из дома, чаще всего в больницу, я непременно начинал лихорадочно работать. Видимо, это мой инстинктивный способ самозащиты от одиночества и горя, а проверенный русский способ – «залить горе вином» – мне не подошёл, не годится эта самозащита, приносит ещё больше боли и тоски, но не утешения.
3. Россия не спасётся провинцией – это самообман и большевистское непобедимое крючкотворство, ибо давно смешались границы столичной и провинциальной русской дури, а столичная пошлость, достигнув наших дальних берегов, становится лишь громогласней, вычурней и отвратительней. Если бы Вы знали, сколько по нашим сибирским шинкам и бардакам кривляется, вопя под Пугачёву, Леонтьева, Понаровскую и прочая, прочая. Вот под наших земляков – певца Хворостовского или скрипача Третьякова не поют и не играют – тут талант и труд нужен. Потуги выглядеть «иностранцами», обрядившись во всё модное, или исчужа завезённые замашки мотов и дэнди выдают в провинции всё того же незабвенного Яшку-артиллериста, а нахватанность «культуры» и умение подать себя – другого «Якова верного, холуя примерного», у которого и болесть-то «подагрой называется». Остаться же самим собой возможно везде, мне это давалось всегда без большого усилия. Наверное, как-то сама природа заботится об этом, и не надо её изгонять и сопротивляться, подделываясь под сиюминутные ветродувы.
Другое дело – мировоззрение. Конечно же, оно не может не изменяться, порождая душевные и прочие противоречия. И чем больше дано человеку, тем подвижней, тем изменчивей и сложнее его мировоззрение. В русской литературе самый противоречивый гигант её – Лев Толстой. Его уход из дома в глубокой старости мой покойный друг критик Александр Макаров в одном из писем ко мне назвал «юношеским поступком», и я с ним совершенно согласен. Даже бревно меняется со временем: гниёт, тлеет, рассыпается. Лишь большевики не меняются и настаивают на неизменности общества, но и они попали в «застой», и поэтому от них несёт запахом разлагающегося трупа, который от немеркнущей злобы всё ещё пытается взлягнуть ногой и укусить чего-нибудь живое.
4. Нет, не надо преувеличивать значения провинции в нашей жизни, тут почище и почестней маленько, чем в столицах, но по-прежнему царит непробудное пьянство, уремная тьма и трусость, желание хапнуть и не попасть, фамусовская угодливость, ноздрёвская бойкая хамовитость и наглость да неукротимая тупость Собакевича.