Литература не научила её впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.
Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе слишком резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлёстывавшей её жалости она делалась беззащитной — даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчёркивал преодолённое им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, чёрной от много раз убегавшего молока.
Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у неё дома, значит, он один-одинёшенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за всё в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нём, когда ему случалось обходиться без неё; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, её мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, ел всё в холодном виде.
Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда он снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. «Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх»; да, мало радости всё время только презирать кого-то.
Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его ещё сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША — называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая её, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: «С чего ты взял?» Он не отставал от неё и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему ещё большее отвращение. Они старились вместе, но это её не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал колотить её и больше уже не воевал с ней.
Измотавшись на работе, где день за днём ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие.
Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: «Муж стал теперь спокойнее». И ей жилось теперь спокойнее с ним, испытывая гордость при мысли, что до конца жизни осталась для него загадкой.
Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата — за которую голосовал муж, работавший у него, — а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос как любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. «Социалисты больше заботятся о рабочих», но сама она не ощущала себя рабочей.
Того, что всё больше занимало её мысли, чем меньше ей приходилось теперь заниматься хозяйством, она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Всё, что её действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чём-то здесь была логическая ошибка, но в чём? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?
Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. «Так ведь о многом и без того нельзя говорить». Лишь то, о чём можно говорить, было делом политики; а то, о чём нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.
И вот постепенно безличное «так делают» сменяется личным «так делает она».
Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко.
(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)
В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, — никто не мог бы теперь одним взглядом вывести её из равновесия.