Отвечать решили словесно. На другой день, когда было уже объявлено о казни, Тигрыч опять принес известие, почерпнутое утром от каких-то газетчиков: писатель Гаршин, болгарский доброволец, явился чуть ли не на рассвете домой к Лорис-Меликову и умолял его простить и помиловать Млодецкого. Диктатор будто бы что-то пообещал Гаршину — чей поступок сам по себе смехотворен, если не безумен! Но, кажется, высочайшее утверждение приговора уже произошло. Андрей стоял в толпе народа на Знаменской, когда Млодецкого везли из крепости на Семеновский плац, через весь город. Одной минуты, пока провозили мимо и Андрей вглядывался в проваленное, улыбающееся несколько застыло и высокомерно лицо Млодецкого — лицо уже неживое, свечной белизны, — было достаточно, чтобы все понять и увидеть. Внезапно увидел себя в этой выпрямленной фигуре, в этих взглядах, бросаемых отрешенно и презрительно сверху вниз, на толпу. Публика стояла в угрюмом оцепенении. Праздник был нарушен. Это никому не нравилось. И вообще, было непонятно: в кого стреляют, зачем? Графа только что назначили, он еще никак не определился, и почему-то стреляют. Видно, что-то кому-то ведомо. Неспроста делают. Женщина, стоявшая рядом, крестилась незаметно и шептала: «Господи, спаси люди твоя…»
И еще один человек, писатель Федор Достоевский, вдруг увидел себя — но не в будущем, скором или дальнем, а в прошлом, почти забытом, никогда не забываемом — в высокой фигуре Млодецкого этим же сырым февральским днем. Третьего дня, когда произошло покушение, но еще было о том неизвестно, явился в гости Суворин, и затеялся именно об этом, о покушениях, разговор. Ничего ведь не знали! Но ужас от дворцового взрыва еще не рассеялся. Недавно случился припадок, и было то чувство освобождения, покоя и возвращения к жизни, слаще которого ничего не бывает. Может быть, только мгновенье перед припадком: оно еще слаще, еще пронзительней, но это уж совсем блаженство, которое Магомет называл райским. И как всегда после припадка, было жарко, лицо заливало потом, и был вид человека только что из бани, с полка.
Люди изумляются, видя его в таком распаренном состоянии. Суворин тоже изумился, пришлось объяснить: да, четверть часа назад. Аня была суха с ним не любит, когда приходят, беспокоят сразу после припадков, — но, боже мой, как же не могут понять, что как раз в эти минуты он здоровей, счастливей и яснее умом, чем самый здоровый человек!
Суворин был приятен, как всегда приятны люди живые, меняющиеся. Человек должен меняться, куда-то двигаться, превращаться во что-то иное. Впрочем, то же и с обществом. И вот тогда, третьего дня, еще до прихода Суворина, когда набивал папиросы и обдумывал — почему все это продолжается, и нету конца? возникла эта мысль. Дело в том, что общество уже не только равнодушно, но выработало какую-то особую, вывернутую наизнанку стыдливость в отношении террора, покушений и всей бесовщины. Ах, старое слово — бесовщина! Все стало гораздо запутанней и страшней. И не поймешь с налету, как казалось когда-то, девять лет назад.
— Представьте себе, Алексей Сергеевич, — стал рассказывать Суворину, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Мы это слышим. Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
Суворин сказал: нет, не пошел бы. В том-то и дело. Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Вот набивал папиросы и думал, перебирал причины, по которым нужно было это сделать: причины серьезные, важнейшие, государственной значимости и христианского долга. И другие причины, которые не позволяли бы это сделать. Эти прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Представлялось, как приду, как на меня посмотрят, станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это мое дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаянья. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых…