«Все это поганое общество должно быть раздроблено на несколько категорий…» Поражал стиль сочинения, полный ярости и страстной злобы, проникавшей в каждое слово. Он не писал: общество должно быть разбито или разделено на несколько категорий, а — раздроблено. Даже в словах спешил дробить проклятое общество. Да, да, все делилось на шесть категорий. Первая категория — неотлагаемо осужденные на смерть. Будет составлен список по степени зловредности каждого. При составлении списка надо руководствоваться не личными злодействами человека, не ненавистью, им возбуждаемою — это даже полезно для народного бунта, поэтому главных злодеев надо «лелеять», — а руководствоваться мерой пользы, которая произойдет от убийства для революционного дела. Во второй категории — особо зверские злодеи, которых для пользы дела убивать не сразу… Третья — высокопоставленные скоты, которых надо эксплуатировать, опутать, сбить с толку и, овладев их грязными тайнами, сделать своими рабами…
Десять лет прошло с тех пор, как читал «Правительственный вестник», а некоторые выражения, например — «овладев их грязными тайнами», изумившие тогда, помнились от слова до слова. Революция, это чистое, святое дело, и тайны каких-то скотов? Копаться в чужой грязи? Делать кого-то рабами? Да ведь против грязи и рабства все затевается! В четвертой категории были, кажется, честолюбцы и либералы, которых тоже следовало шантажом прибрать к рукам… В пятой — революционные болтуны, доктринеры, которых тянуть и толкать к делу… И, наконец, шестая категория — вызывавшая в Одессе самые шумные споры женщины. Они делились, кажется, на три разряда. Первые: бессмысленные, бездушные, которыми нужно пользоваться, как третьей и четвертой категориями мужчин; другие — горячие, преданные, но какие-то еще не вполне свои, их надо употреблять, как мужчин пятой категории; и, наконец, женщины совсем наши. На них следует смотреть, как на драгоценнейшие сокровища наши, без которых нельзя обойтись.
Все это было ближе не к Карлу Моору, не к декабристам, не к благородному, твердому, как сталь, Рахметову, а к маленькой книжонке, выпущенной года за два перед тем: «Монарх» Макиавелли. Но главное, что оттолкнуло многих, заключалось, конечно, не в словах, напоминавших книжонку, а в рассказах про грот, убийство, кирпич на шею. Заманили, набросились впятером. Николаев кричал: «Не меня, не меня!» Душили в темноте. Иванов искусал Нечаеву руки. Не возмездие за предательство, а сведение мелких счетов, и — порука кровью. Нужна была кровь, чтоб связать. Один из нечаевцев, говорят, предлагал, будучи в заключении, найти и убить Нечаева. Все его ненавидели. Ни один человек на суде не сказал о нем доброго слова, хотя некоторые изумлялись его особым свойствам: он умел не спать, обладал чудовищной работоспособностью, решительностью, доходящей до изуверства. Александровская, бранившая его на все лады, говорила: «Он убежден, что большинство людей, если ставить их в безвыходное положение, способно на храбрость и отвагу».
Вот это и было его задачей, целью, страстью: ставить людей в безвыходное положение. Через два года пришло известие: Нечаев арестован в Швейцарии и передан русскому правительству как уголовный преступник. Это уж подробно рассказывала Верочка, которая училась тогда в Цюрихе. Нечаев, оказывается, жил в Швейцарии, то у Огарева, то у агентов Мадзини, зарабатывал рисованием вывесок, был выдан каким-то провокатором, и русские студенты, хорошо помнившие нечаевское дело, не слишком ему сочувствовали и не сделали попыток отбить его у швейцарской полиции. В Петербурге был суд, Нечаев вел себя дерзко, с вызывающим непокорством, был приговорен к двадцати годам каторжных работ в рудниках, и, когда его выводили из зала, кричал: «Да здравствует Земский собор! Долой деспотизм!» После этого — сгинул. Были хождения в народ, разочарования, бунтари, троглодиты, «Земля и воля», выстрел Засулич, громкие, навесь мир прогремевшие дела и процессы, а Нечаев прозябал в неведомых тартарарах. И, судя по письму, не прозябал, а неуемно боролся с тюремщиками, боролся без надежды, в могильной безвестности и мраке, просто в силу своей натуры, для которой жить, дышать, тлеть означало — бороться. Он дал пощечину шефу жандармов Потапову, который пришел к нему с предложением оказать услуги полиции. От пощечины у генерала пошла кровь носом и изо рта. Нечаева избивали, увечили, надевали на него кандалы, два года держали в цепях, прикованным к стене. И на воле об этом никто не знал! Все вынес, переборол, пережил своего главного мучителя Мезенцева, и вот — не мольбы и не вопли о спасении, а спокойные, трезвые слова: «Если Исполнительный комитет сочтет возможным…»
Андрей вспомнил, как Феликс Волховский, давний друг — и привлекший спервоначалу как раз тем, что был нечаевцем, судился по процессу, и в Одессе жил под надзором — рассказывал: «Сам худенький, безбородый, как мальчик, лицо серое, ногти обгрызаны, а рот у него сводила судорога. И подумать только, что у этакой невзрачности — сила воли гигантская, гипнотическая!»