Володька Жебунев тащил Андрея в дом, где можно было побыть день или два перед отъездом в Одессу или хотя бы узнать адрес, где можно остановиться. Доехали конкой до Лиговки, подошли к громадному, со множеством подъездов, дому Фредерикса, взбежали на второй этаж. В квартире было полно людей. В одной комнате что-то пили и ели, в другой стоял дым коромыслом, шел жаркий спор, в третьей лобастый бородач, бурно жестикулируя, что-то рассказывал и даже изображал, чуть ли не прыгая посреди комнаты, и вокруг него стояли кружком и слушали. Он говорил о похоронах каких-то рабочих, которые погибли от взрыва на заводе, и о том, как полиция не решилась арестовать ораторов, испугавшись толпы. Произошло это несколько дней назад. «Нет, нет, господа! Времена изменились! — восклицал бородач. — Полиция чувствует себя неуверенно! И, главное, изменилось настроение толпы!» И снова — о выстреле Засулич, о подлости либералов, о том, что кто-то из «троглодитов» высказывал неодобрение. Хозяйка квартиры Перовская была почти незаметна. Быстро и неслышно перебегала она из комнаты в комнату, кому-то что-то передавала, приносила папиросы, стаканы, вилки, кого-то, нагруженная одеялами, вела на кухню спать. И опять, глядя на нее, поразился: совсем девочка! Жениха ее почему-то не было видно.
Подошла и спросила: «Вам есть где ночевать?» Он ответил: «Да, есть», потому что Жебунев уже договорился, они пойдут на Васильевский остров. Одно мгновенье смотрел ей прямо в глаза и увидел, что глаза-то — не девочки. Темно-синий, глубокий и какой-то излишне твердый, даже несколько неприятный твердостью взгляд. Но вот улыбнулась как любезная хозяйка, и вмиг лицо стало милым, детским: «А то, пожалуйста, оставайтесь у нас. Место есть, одеяла найдутся». И шутливым жестом показала на пол. Позвали в другую комнату, она отошла. Второй разговор был, когда Андрей прощался. Перовская спросила: «Тяжело ехать домой? Почти все ваши друзья осуждены…» Он усмехнулся: «Что ж по этому случаю — оставаться здесь?» Ему почудился укор. Но затем понял, что никакого укора, а просто — она постоянно думала о тех, кто остался в крепости. Все веселились, радовались свободе, а она каждую минуту думала о тех. Сказала, что ей точно известно, что хотели заменить каторгу на ссылку, но царь оставил каторгу, и что Мышкина, Войнаральского в Сибирь не отправят, будут умерщвлять в какой-нибудь из центральных каторжных тюрем. «Ну, мы еще посмотрим! сказала она как-то неопределенно и рассеянно улыбнулась, подавая руку. — Привет Одессе! Это хорошо, что вы уезжаете сразу, правильно, благоразумно».
Жебунев ждал на извозчике внизу. Резко похолодало, дул ледяной ветер, и, когда ехали каким-то длинным мостом через Неву, Андрей продрог, даже стучал зубами. «Домой, домой! Не нравится мне эта Северная Пальмира. Вот уж, действительно, для троглодитов, не для людей…» Жебунев смеялся: «Э, братец, хитришь! Что-то другое тебе не нравится, а не Северная Пальмира». Верно, другое: все эти петербургские умники полагали, что только они обладают истиной в последней инстанции. Одни из них снова бессмысленно рвались в деревню, другие теперь уповали на пистолеты. Да ведь ничего еще не было ясно, кроме того, что: надвигается новое. Через два дня он катился в вагоне третьего класса на юг, скоро снег кончился, пошли степи, он томился, пил пиво, никому ничего не рассказывал, думал о стариках, об Ольге, пароходы в Феодосию, наверно, не ходят, море штормит, слушал разговоры о ценах на хлеб, холере, московских пожарах, о том, что Одесса изумительно развивается, американский город, давно обогнала Киев, пассажиры менялись, все гуще звучала малороссийская речь, трещали на быстром жаргоне, играли в карты, что-то пили из маленьких бутылочек, у поляков были надменные лица, но все равно видать, что голь перекатная, на перронах стояли бабы с детьми, то ли что-то просили, то ли торговали, мальчик с газетами бежал по вагону, крича про Бисмарка, моросили дожди, и чем ближе к Одессе, тем сильней пахло в вагоне чесноком. А в Одессе сверкало солнце, толпа кипела, все зачем-то кричали, куда-то шарахались, носильщики, чернобородые, с красными, зимними рожами, протискивались к чистой публике, а простой народ пер свою рухлядь сам.
Андрей остановился, глядел с изумлением: «Но ведь эти крикуны, торопыги тоже народ. Нету ни конца, ни края. Вот и ныряй туда, в них, гребя, раскачивай. Много ли раскачаешь? Тут землетрясения нужны, чтоб горы рухнули, моря разлились…» Никто за всю дорогу в третьем классе, где ехала беднота, не говорил ни о Вере Засулич, ни о Большом процессе, никто, наверно, и не слышал таких фамилий: Мышкин, Войнаральский. Ольга, увидев его, вскрикнула: «Боже, какой худой!» и заплакала. Руки ее были в муке, и, обнимая, она оттопыривала кисти, не желая пачкать его пальто. От ее волос, лица, от всего мягкого и теплого, что он сжимал, шел жадный дух свободы, окончательной свободы, той, о которой он как будто забыл, но на самом деле не забывал никогда. И так он стоял, обнимал жену худыми руками, дышал, молчал и не двигался.