Но где предел? Как долго можно пребывать в статусе квартиранта, прежде чем окончательно утратишь священное право вернуться домой? Английский словарь определяет слово inquilin как животное, обитающее в норе или в логове зверя другой породы, и это значение позволяет мне описать мое положение, не пускаясь в утомительные словесные фиоритуры, ибо я не изгнанник, а быть эмигрантом мне претит – слишком уж это просто, – и ни за что на свете не соглашусь причислить себя к членам диаспоры. Но на какое-то время я потерял сон, раздумывая над тем, что неопределенность моего положения может по наследству достаться моим дочерям: как бы глубоко ни укоренились они в барселонской среде, они неминуемо будут обречены на статус «неместных» и вечную принадлежность к существам иной породы. Так что, вероятно, это не их – да и не моя – нора, хотя мне в ней очень уютно, и ко всем ее обитателям и всем ее закоулкам я отношусь очень тепло. Нигде мне не было так хорошо, как в Барселоне, когда я смотрел, как растут мои дети и дети моих друзей, когда читал книги, не читанные прежде, и недоумевал, как мог жить без них. По вечерам я подолгу бродил по улицам, иногда перед этим немного выпив с приятелями или сходив вместе с М. в кино на какую-нибудь картину Хичкока, или Уэллса, или Говарда Хоукса, а потом торопился домой поцеловать на ночь дочек, минутку стоял над ними, глядя, как они спят в голубоватом свете лампы, проверял, надежно ли закрыты окна и двери, и шел спать сам. От всего этого возникало ощущение, что я шагнул за теневую черту, о которой говорил Джозеф Конрад – вступил в тот возраст, где мы уже навсегда останемся взрослыми, займем свое место в мире и начнем раскрывать его тайны. К моим тридцати трем годам я уж раз пять, по крайней мере, пересекал эту воображаемую границу и чувствовал, что способен лицом к лицу встретить сужденное мне. И все это казалось каким-то таинственным образом неотделимо от моей удачи, от того, что мне так невероятно повезло, и я спасся.
Да, именно так. Я чувствовал, что избежал гибели, и это слово не было преувеличением, потому что такова наша колумбийская участь – либо мы пытаемся спастись, либо спрашиваем себя, почему мы этого не сделали; либо стараемся наладить жизнь в другой стране, либо решаем за этой жизнью не гнаться и живем с последствиями своего решения. Вот так и получается, что мы населяем Барселону или Мадрид, что нашими стараниями Нью-Йорк стал третьим по численности колумбийским городом, что оседаем в Майами, или в Париже, или Лиме, или в Мехико, просачиваясь, как вода, в любую щелку и заполняя любое пространство. В те дни я начал переводить «Туннель», чудесный роман Уильяма Гасса с эпиграфом, который тогда не произвел на меня впечатления – должного и, главное, такого, как производит сейчас.
Анаксагор сказал человеку, жаловавшемуся, что боится умирать на чужбине: «Не все ли равно, откуда спускаться в ад?»
Но нет, от колумбийского насилия укрыться не удалось, и мне следовало бы знать об этом раньше. Никому не удается, а уж паче всего – человеку моего поколения, родившемуся одновременно с наркотрафиком и вступившему во взрослую жизнь, как раз когда страна барахталась и тонула в крови той войны, что объявил ей Пабло Эскобар. Можно было покинуть страну, как сделал я в 1996 году, и думать, что война осталась позади, – но я обманулся. Мы все обманулись. И я никогда не перестану удивляться тому, что жизнь, имея множество иных способов преподать мне урок, выбрала мне в учителя беглого гиппопотама.