На прилавке лежала подушечка с иголками, рядом с нею — совершенно немыслимая в этом месте свежая книга Йозефа Бржижковского, только вчера допущенная Константином Петровичем до продажи.
— Но эта же совсем свежая, зачем она здесь? — не удержался Денис, указывая на книгу.
— Сам-то я что угодно читать могу, — надменно отвечал букинист. — А как прочитаю — на полку поставлю, для продажи. Если полюблю, конечно. А по всему видать, что полюблю.
— Я никак не могу понять про Бржижковского. Стоящий он автор или просто модный? Он какой-то — нетипичный. Ни на одного из писателей прошлого не похож.
— И что с того, если не похож?
— Не с кем его сравнить. В масштабах. Я обычно для себя решаю — это Шекспир, это — Чехов. Это — Лесков. Это — Дюма. Это — Гофман. А вот она — типичный Тредиаковский, только женского пола.
— А вы типичный зануда, мой друг. Талант или там гений, он не задумывается о том, чтобы повторять чей-то путь. Просто путей немного, они часто сами собой повторяются или переплетаются. А иногда получается такой гений, которого ни в гусарский полк, ни в духовную семинарию. В рамки его не засунешь, ни с кем не сравнишь.
— И что это значит?
— Да ничего не значит. Знаете, сколько талантов умерло в безвестности? Вот их бы пути изучить. Тут и Чехов женского пола, и Тредиаковский — среднего. И «Фауст» Гёте во множественном числе.
Букинист разволновался, очки его подёрнулись дымкой. Денис встревожился — как бы не хватил старичка удар. Но дед оказался крепким и уже продолжал говорить с той же страстью, и слова его падали, как падают в тишине тяжелые капли из самовара на медный поднос:
— Судьба гениев печальна. Они отправлены на землю, чтобы облегчить жизнь людям, здесь и сейчас. Хоть в мелочах. Но люди не видят, не слышат, не понимают гения. Поймут только через сто, триста лет. И самого его поймут, и поймут, как могли облегчить свою жизнь современники гения, если бы услышали его или хоть послушали. Потомки начинают превозносить гения. Но это всё пустое. Прошло сто, триста лет, и теперь все люди понимают то, что раньше понимал один только гений. Сейчас гений был бы не гением, а одним из нас. Да, сейчас мы бы прислушались к его словам, ведь сейчас такие слова нам привычны и естественны. Но сейчас надо слушать другого гения, того, кто здесь, сегодня, рядом. Но его не слышат и не понимают. Не понимают даже те, кто страдает о загубленной жизни гения прошлых дней.
— По-моему, Бржижковский не гений, а просто слегка сумасшедший!
— Сумасшествием сторонние наблюдатели называют те грани чужой гениальности, которые им лично вредны или не приносят никакой пользы.
— Подождите, — Денис замотал головой, словно выбираясь из-под одеяла. — Вы говорите, что надо слушать сегодняшних гениев. А сами продаёте книги вчерашних.
— Гениев не бывает вчерашних или сегодняшних! — почему-то рассердился старик. — Да, я не вижу гениев, живущих сейчас, не потому, что их нет, а потому, что я, как и все прочие, слеп. Я могу почувствовать гениальность — но могу и ошибиться. Даже я могу ошибиться, сколько раз ошибался. И в ту, и в другую сторону. Да если бы я только мог…
Хозяин закрыл лицо руками. Пальцы у него были тёмные, кривые и морщинистые, как древесные корни.
— Знаете, мне всё равно кажется, что справедливость восторжествует, — сказал Денис. — Гении будут признаны. Зло — наказано. А рукописи не горят.
Букинист убрал от лица руки и взглянул на него. На какое-то мгновение исчезло, пропало сияние его невероятных глаз, и на Читателя посмотрел очень старый, очень усталый и очень несчастный человек. Денису стало неловко, словно он заговорил о верёвке в доме повешенного.
— Правильно. Во все эти вещи надо верить, — справившись с собой, отвечал старик. — Зло должно быть наказано. Вот только… как вы себе это технически представляете? Поймать зло и отрубить ему голову — невозможно. Можно поймать человека, убедить остальных в том, что он — зло, отрубить ему голову. Тем самым приумножив зло.
— Есть абсолютное зло.
— Подавление личности — это абсолютное зло?
— Да.
— Тогда надо бросать младенцев в лесу. Воспитание — это ведь такое подавление личности! Бедному ребёночку навязывают правила. Да что там — учат ходить на двух ногах! Есть ложкой! Проситься на горшок!
— Допустим. Но убийство невинных во имя любой цели — это зло, — не сдавался Денис.
— А убийство виноватых — это добро? А? А кто назначает эту вину? А если вся вина — зажигательная речь на площади? Но сотни людей, услышав эту речь, поняв её неправильно, пойдут убивать и убьют тысячи. Так кто убивал? Тот, кто занёс нож, или тот, кто направил руку? Кого назначим абсолютным злом?
— Не знаю… Но оно существует. И, может быть, не сгоряча, не сразу, но его можно распознать.
— А для этих целей, молодой человек, существует Страшный суд. Ждите повестки. Но особенно не торопитесь.
И старик, тяжело вздохнув, достал из-под прилавка миску с давно остывшей облагороженной овсянкой. Взял в руки ложку — так, словно его Страшный Суд приговорил к этому занятию. И продолжил трапезу, прерванную появлением Дениса.