В комнате было душно. Я вглядывался в окно, гадая, открыта ли форточка.
Тая поставила на широкий стол две рюмки и две тарелки— по обе стороны от угла, так, чтобы мы сидели близко, но не рядом, не как школьники за партой. Эта продуманность, явившаяся вдруг в её лёгких быстрых движениях, неприятно задела меня. Тая открыла створку шкафа, где хранилась коллекция Мишиного коньяка, и я видел, как её голая, гибкая рука бережно извлекла оттуда бутылку.
«Ну как же, — услышал я недоуменный голос Миши Тимохина. — Коньяк в доме обязательно надо иметь».
Я смотрел в сторону, чтобы не видеть тарелок, примостившихся в углу просторного стола, — словно кто-то намеревался украдкой, второпях, утолить голод и исчезнуть, освободив место для законных гостей.
Миша Тимохин пришел ко мне с медом и какими-то снадобьями. Мельком взглянув на градусник, махнул рукой— все это, дескать, ерунда! — потом бегло посмотрел лекарства, и они рассердили его.
— Кто же антибиотики пьет? Хочешь сердце испортить?
С детства болезненный, перенесший множество недугов, он сделал медицину своим хобби, но медицину не научную, а народную. Химик по профессии, упрямо игнорировал он все фармацевтические средства, признавая лишь отвары да настои. Мечтою его было изучить систему китайского иглоукалывания.
Он сделал мне компресс, заставил выцедить маленькими глотками полстакана кисловатой настойки, а после пополоскать горло теплой, но освежающей, с примесью мяты, жидкостью. Я покорно выполнял все его предписания, а он хлопотал надо мною, как над своим Борькой и так было несколько дней — пока я не выздоровел.
Тая принесла вазу с яблоками и проворно нарезала торт. «Вологолов хоть водку свою привозил…» А впрочем, подумал я, не все ли равно теперь? Пусть ещё один человек присоединится к Шмакову и матери — Миша Тимохин, а завтра или послезавтра, когда я уйду на другую квартиру, среди них окажется и Федор Осипович. Потом ещё кто-нибудь, и ещё, и все они будут незримо конвоировать меня — чтобы я, не дай бог, не совершил что-либо добропорядочное. Тогда они с гиканьем набросятся на меня, напоминая, кто есть я на самом деле.
Смеркалось, но Тая не зажигала — света.
Я встал с кровати и подошел к окну, чтобы открыть форточку, но она оказалась открытой. Невидимая луна рассеянным светом освещала двор. Я вспомнил, как стоял ночью на крыльце алмазовского дома, а в комнате спал пьяный Шмаков, и на расцарапанной губе его темнела засохшая кровь.
Действительно ли был он так омерзителен в эти два дня, что я провел у него, или многое дорисовало мое пристрастное воображение?
Даже здесь, возле открытой форточки, было душно.
Когда, собираясь в клуб, я спросил у Шмакова, отчего он не надевает рубашку, которую я привез ему, он смутился и торопливо, но бережно достал её из шкафа. Я уловил на его подвижном лице отсвет внутренней борьбы. Он трогал коричневыми тупыми пальцами полиэтиленовую упаковку, выглядевшую этаким заморским чудом в его запущенной квартире, хихикал и виновато взглядывал на меня. Мне подумалось, что он собирается после моего отъезда продать рубашку.
Помешкав, он нашел заржавленные ножницы и разрезал упаковку.
Я едва сдерживал улыбку — так нелепо выглядел на Шмакове голубовато–просвечивающий нейлон. Ослепительный воротничок резко оттенял темную, морщинистую, как у черепахи, шею, на которой топорщились невыбритые волоски.
Шмаков стоял с оттопыренными по–детски руками, боясь пошевелиться и не зная, что делать дальше.
— Великовато немного, — с улыбкой сказал я.
Я застегнул ему рукава на пришитые изнутри прозрачные пуговицы, к которым он не привык — с готовностью подставил он сперва одну, потохМ другую руку, затем доверчиво поднял голову — чтобы я застегнул воротничок.
Напрасно убеждал я себя, готовясь к поездке в Алмазово, что люблю этого человека, люблю хотя бы из благодарности, из-за того, что виновен перед ним—это была ложь. В те редкие минуты, когда я не презирал Шмакова, я был к нему равнодушен. Вероятно, даже его смерть не слишком тронула бы меня — будь только спокойна перед ним моя совесть.
Иногда мой ум с любопытством и волнением останавливается на христианских заповедях, известных даже нам, детям чистокровного атеизма. «Возлюби ближнего…» Я думаю над этими словами и удивляюсь: почему не сказано о главном — КАК возлюбить, ради чего? Ради ближнего или ради самого себя?
Во всем дворе светилось лишь одно окно — на лестничной площадке. Мне хотелось пить—наверное после Мишиного коньяка.
Тая, приготовив все, бесшумно и быстро села за стол, но тотчас поднялась и включила радиолу. Я уже слышал где-то эту мелодию, которую вёл саксафон — должно быть, зимою на катке — и она нравилась мне, но сейчас она меня раздражала.
Тая стояла у радиолы. Может быть, она ждала, когда я обернусь к ней, потороплю её. Я молчал. Она села и внимательно посмотрела на меня. Я достал сигареты.
— У тебя случилось что? —произнесла она. — Неприятности? Ты поэтому раньше приехал?