«Один день Ивана Денисовича» не удовлетворил Армфельта, более того: раздражил. Он назвал его лимонадом. По его мнению, Солженицын напрасно избрал героем рассказа из лагерной жизни крестьянина. В лагерях во сто раз тяжелее приходилось интеллигенту. Крестьянин привык на воле к тяжелому физическому труду, к суровому быту. В лагерях к повседневным тяготам для крестьянина прибавляется подневольность, отрыв от семьи. А для интеллигента тяжесть неволи и разлуки увеличивается от множества бытовых лишений и непосильного труда. И еще Виктор Яльмарович упрекал Солженицына в том, что он почти не коснулся самого, с его точки зрения, страшного: бесперспективности «зековского» существования. «Зеки», сидевшие за ту или иную «политику», знали не только то, что по отбытии срока их ожидает пожизненное поселение в глухих углах Сибири (за побег с поселения – 20 лет каторги). Они знали, хотя их об этом и не уведомляли, что, не дай Бог, новая война – те из них, кто не отбудет лагерного срока, подлежат уничтожению.
Отец Виктора Яльмаровича дожил до радостной вести об освобождении сына, но не свиделся с ним. Не свиделась и сестра. Племянница (дочь сестры) приезжала к нему из Финляндии, несколько раз посылала ему приглашение, но его так и не пустили в Финляндию ни на один день.
Виктор Яльмарович с детства не был на юге. А тут ему представилась возможность купить дачу в Гудауте. Он с наслаждением купался, загорал. Когда он осенью приехал в Москву, с ним случился удар. Оправился он сравнительно легко, только стал приволакивать ногу. Я за ним заходил (он, и получив комнату, остался на Большой Молчановке, так как нуждался в уходе), и мы с ним под руку шли на Тверской бульвар к Маргарите Николаевне – на более дальние походы он уже не решался. От Маргариты Николаевны я доводил его до дому. После второго удара у него отнялись ноги. Я навещал его, приносил свежие номера журналов. Потом узнал, что третий инсульт отнял у него дар речи. И тут уж я не мог заставить себя пойти к нему. Наш общий знакомый, врач по образованию, укрепил меня в моем малодушном, эгоистическом решении: он говорил, что Виктору Яльмаровичу вредны посетители. Виктор Яльмарович все понимает, смотрит телевизор, слушает радио, но не может ни говорить, ни читать. Совет врача оправдывал меня в моих глазах, но, положа руку на сердце, я должен признаться, что мною в большей мере руководила боязнь, что мои нервы не выдержат.
Наконец, летом 69-го года врач сказал, что теперь можно навестить Виктора Яльмаровича, что посетители уже не так волнуют его и расстраивают.
Хозяйка квартиры, ухаживавшая за Виктором Яльмаровичем, была почти глухонемая: она очень плохо слышала и невнятно говорила. Виктор Яльмарович прекрасно слышал, но почти ничего не мог произнести: он знаками давал ей понять, что кто-то звонит или стучит в дверь.
Когда я вошел к Виктору Яльмаровичу, он, чисто выбритый, полулежал в постели. Увидев меня, заулыбался, протянул ко мне обе руки и заплакал.
Пока я сидел у него, он держал мою руку в своей, гладил ее, порывался поцеловать и, слушая мой часовой монолог, все плакал и плакал…
Потом я еще несколько раз был у него, и один, и с моими старшей дочерью и сыном. Они выкладывали ему литературно-театральные новости, я рассказывал о моей поездке в Питер (так любил называть Виктор Яльмарович свой родной город), о том, что был на могиле Юрия Михайловича, хвалил памятник, который по заказу Виктора Яльмаровича выполнил Аникушин.
За Виктором Яльмаровичем был отличный уход. В комнате не чувствовалось запаха больного-хроника. Постельное белье у него было идеальной чистоты. К нему приходила массажистка. За ним постоянно наблюдал врач. Мне еще раньше говорила Маргарита Николаевна, да и самому нетрудно было догадаться, что бедная глухонемая влюблена в Виктора Яльмаровича. В ее уходе за ним чувствовалась не добросовестность наемницы, но забота любящего существа.
Зимой 69–70 годов Виктор Яльмарович скончался. Хозяйка пережила его ненадолго.
Я не напрасно так боялся первой встречи с больным Виктором Яльмаровичем. Видеть на его умном лице работу мысли, видеть, как он мучительно силится выразить то, что думает (он только в третью встречу мог повторить за мной каким-то загробным голосом: «Ко-ля Лю-би-мов…» – и, показав на женский портрет, висевший над его кроватью, произнести: «Сестра…»), видеть слезы, неудержимо льющиеся из глаз этого человека, которого я помнил по-северному сдержанным, по-петербургски суховатым, кипятившимся только во время споров, который только однажды плакал при мне навзрыд – когда в начале 30-х годов из Финляндии пришло письмо с известием о кончине его матери, – видеть все это и с ободряющей улыбкой произносить монолог без пауз было и впрямь нелегко.