так прочел, что казалось, будто стены комнаты неслышно рухнули, и мы вышли в открытый мир – вот так незаметно выходят в открытое море, – и поэзия смотрит на нас из каждой душистой копны, из каждого золотого снопа, из-за покосившегося плетня огорода, из сарая, откуда тянет слежавшимся сеном и мышиным пометом, с чердака, где пахнет теплой пылью, кирпичами дымохода, раскаленным от солнца железом кровли и еще чем-то таинственным и не поддающимся определению, из каждого комка земли на вспаханном поле, из каждой плодовой завязи, из цветка подорожника со следами дегтя от проехавших по нему колес, из каждой сухой лиловато-серой былинки, из каждой матово блестящей на солнце росинки, отовсюду – только оглянись, только вглядись…
Затем Багрицкий прочел «Высокую болезнь». Подчеркнув и выделив голосом финал этой поэмы о Ленине:
он подмигнул мне;
– Что? Здорово?.» По-пушкински сказано!
По его хитро прищуренному глазу и лукавой усмешке я понял, что как ни старался он убедить себя в благотворной непреложности совершающихся в стране событий, как ни вошел он по мхатовскому методу переживаний в роль «перестроившегося» поэта, а все же не ощущать мертвящей силы сталинского гнета он не может» как не может не замечать, что на поверхности нашей литературной жизни плавают нечистоты, о чем он уже заявлял недвусмысленно, швыряясь направо и налево своим излюбленным кратким» но достаточно сильным определением: «Рффф! Говно!», – применяя его и к Жарову, и к Безыменскому, и к Шухову, и к Киршону. Я подумал, что настроения, владевшие им в пору написания «Стихов о соловье и поэте», пожалуй что не выветрились из укромных уголков его существа. А ведь в послереволюционной поазии никому, кроме Багрицкого, не удалось так картинно представить продажность искусства в советских условиях, никому не удалось найти для выражения скованности советского поэта такие простые, такие прямые, такие незаменимые слова, никому не удалось сказать об этом с такой взрывчатой силой отчаяния:
Если бы Эдуард Багрицкий написал только «Стихи о соловье и поэте», то и тогда нам было бы за что помянуть его «незлым тихим словом».
Мы пережили рапповщину. За сколькими художниками слова навсегда замкнулись ворота Лубннок и Шпалерок! А сколько их на наших глазах переродилось и выродилось» скольких подкупили» скольких растлили! Мы пережили длившуюся годами расправу над Булгаковым. Мы пережили расправу над Зощенко и Ахматовой. Мы пережили расправу над Пастернаком. Над иными чинилась расправа незримая – тем в горло засунули кляп» тех задушили тишком. Мы все еще каждодневно испытываем на себе «заботу» партии об искусстве. Поэтому сейчас «Стихи о соловье и поэте» звучат неизмеримо трагичнее, чем они звучали в сравнительно безмятежный период НЭПа. Багрицкий не был склонен к отвлеченному мышлению. Но, как всякий поэт Божиею милостью, он был наделен даром если не предвидения, то предчувствия. Тогда еще люди искусства не были так закабалены, – в Багрицком говорило не» осознанное предчувствие того, что их ждет впереди. Точно так же от событий, происходящих в «Думе про Опанаса», протягиваются нити к коллективизации, к раскулачиванию, к вымариванию Украины, осуществленному Сталиным в 1932—33 годах, и, наконец, к раскрестьяниванию России:
Однажды я не выдержал и спросил Багрицкого напрямик:
– Вы уже больше не напишете таких стихов, как «О соловье и поэте»?
Багрицкий серьезно задумался.
– Черт его знает!.. Может быть, и напишу…
И опять знакомая детски-лукавая беззубая усмешка и хитроватый прищур.
Этот разговор состоялся значительно позднее публикации триптиха «Последняя ночь».