Пушкин в письмах употреблял выражение: хотеть чего-нибудь брюхом. У Слонимского «брюхо» было чувствительное, и это уберегло его от преувеличений и от преуменьшений, какими грешили почти все формалисты – да и далеко не они одни, это грех, пожалуй что, большинства историков литературы, – создававшие образ писателя по своему собственному начетническому образу и подобию, по образу и подобию книжного червя, свысока смотревшие на Алексея Константиновича Толстого, – а ведь его любили Достоевский и очень разные поэты, от Бунина до Хлебникова! – свысока смотревшие на Есенина, которого любил Пастернак, проморгавшие второе, послереволюционное рождение Сергеева-Ценского, вряд ли даже заглянувшие в его «Обреченных», но зато любовавшиеся кунсткамерой, которую являли собой «исторические романы» Тынянова» где вместо людей не действуют, а фигурируют, по его же собственному выражению, «восковые персоны». Слонимский прежде всего определял силу веяний жизни в художественном произведении. Степень влияния на писателя прочитанных им книг, конечно, интересовала его, но – не в первую очередь. И это роднило меня со Слонимским. Опять-таки в противоположность большинству историков литературы, Слонимский чувствовал воздух разных эпох русской жизни, и это меня тоже в нем привлекало.
Должно полагать, Тургенев читал Анну Редклиф, но попробуйте найти у него самомалейший след ее влияния. А вот ее воздействие на Достоевского неоспоримо. Достоевскому было чему у нее поучиться. В известной мере она была близка ему кругом тем, приемами композиции и сюжетосложения. Как только для художника кончается время «рабского, слепого подражанья», первоисточником творчества служат ему воспоминания его детства и юности, непосредственные впечатления от окружающего мира, хотя бы даже – мирка, его мысли, его душевный опыт, семейные предания, рассказы бывалых людей, на ловца со всех сторон бегут звери, а в ходе работы ему помогают предшественники и современники, двигавшиеся или движущиеся в том же направлении, что и он. Таков путь художников, а не литераторов (hommes de lettres), облекающих свои добро бы еще идеи, как «Вольтер и Дидерот», как Анатоль Франс, а то ведь идейки, обноски идей, как «досоветский», еще фрондировавший Илья Эренбург, в форму романа, новеллы, поэмы, трагедии.
Слонимский, как и Томашевский, отдавая должное Тынянову-ученому, не выносил его упражнений в «историко-романическом» роде, особенно его неоконченный роман «Пушкин».
– Тынянов подменяет психологию Пушкина психологией мальчика из интеллигентной еврейской семьи! – сыпалась его азартная отчетливая скороговорка, которой аккомпанировали короткие, быстрые взмахи рук. – В Царском Селе Пушкин, видите ли, «постепенно свыкся с садами». Это Тынянову надо было «постепенно свыкаться» с новой обстановкой, потому что он нетвердо знал, где у него правая рука, а где левая. Пушкин с его непоседливой любознательностью наверняка в первый же день обежал все сады. С его зоркостью ему не надо было «учиться отличать» их – да он сразу ухватил их приметы! А как у Тынянова говорит Арина Родионовна: «Мундирчики, лошадушки, ребятушки, шапонька…» Где Тынянов слышал такую, с позволения сказать, «народную» речь?.. И какая худосочная эротика! Эротика не то онаниста, не то импотента… Как можно приписывать ее Пушкину? Слава Богу, он с молодых лет был по этой части не промах.
Слонимский не прощал несведения концов с концами даже большим писателям, даже великим.
На даче он попросил меня дать почитать ему Гауптмана, один том которого я захватил с собой из Москвы, а спустя несколько дней, возвращая книгу, сказал:
– Когда я перечитывал Гауптмана («Ганне ле» и «Потонувший колокол – это особь статья), у меня было такое чувство, как будто я – в классной комнате, а передо мной лежит задачник Евтушевского… И что Гауптман развел в «Одиноких»? Иоганнес уверяет родителей и жену, что Анна Мар – не его возлюбленная, а друг. Почему же он топится, когда она уезжает? Уж какие мы с Аркадием Семеновичем Долининым друзья, но он остался в Ленинграде, я переехал в Москву, и, однако, не прыгнул же я в Москву, а он в Фонтанку!
Не жаловал Слонимский и другого кумира конца XIX – начала XX века: Генрика Ибсена.
Я заговорил с ним о «Строителе Сольнесе»: стоило, ли, мол, писать трагедию о мошеннике, крадущем идею у своего ученика, и может ли служить мерилом духовной высоты человека его боязнь или небоязнь высоты пространственной? Сверзиться с лесов высокого здания может и мерзавец, и глубоко порядочный человек – или потому, что они страдают вестибулопатией, или потому, что они сами были неосторожны.
Слонимский обрушился на «Нору»:
– А скажите, пожалуйста, почему мы обязаны восхищаться нечистоплотной в материальных делах Норой и считать подвигом то, что она бросила не только мужа, но и малолетних детей?
Обнаруживал Слонимский несообразности и у позднего Льва Толстого, который вообще не входил в число самых больших его любимцев, – знал и любил он многих, обожал четырех: Пушкина, Гоголя, Достоевского и Островского: