Я писал о том, что Сергееву-Ценскому не было никакой необходимости коверкать лучший свой роман «Обреченные на гибель». Никто не требовал от Алексея Николаевича Толстого портить «Хождение по мукам». Никто не требовал от него вывертывать наизнанку русскую историю в дилогии об Иоанне Грозном, за что не знающее пощады искусство отомстило ему: автор «Повести смутного времени» и «Петра», так тонко чувствовавший запах старинного русского слова, всех героев дилогии выкрасил в стилизаторскую сусаль. А ведь ни Ценский, ни Толстой на паперти с рукой не стояли, и МГБ на них не замахивалось. Как не совестно было Зощенко в пору гонения на духовенство и яростного преследования за религиозные убеждения и исполнение обрядов разводить чепуху на постном масле о пьяных попах? Как ему не совестно было сочинять такие побасенки, которыми Гаргантюа, великий знаток подтирки, побрезговал бы употребить их для этой цели? Ведь Зощенко – «не чета каким-то там Демьянам». Кто дергал за язык Семена Кирсанова на общемосковском собрании писателей мяукать, как обозленный кот, о «мещанстве и пошлости зощенковских писаний и салонности поэзии Ахматовой»? (Зри «Литературную газету» от 21 сентября 46-го года.) Есть ли тут хоть слово правды? Кто тянул за язык Леонида Мартынова, в 58-м году произнесшего архиподлую речь против Пастернака? Всем членам Союза звонили по телефону, приглашали на «суд над Пастернаком», но ведь силком же не гнали! Быть героем дано не всякому, но отойти от зла даже при диктатуре Ленина-Сталина-Хрущева-Брежнева мы могли, можем, были обязаны и сейчас обязаны. Ну зачем Чуковский-фис ратовал за исключение из Союза писателей историка литературы, старика Оксмана, прошедшего концлагерь и ссылку? Ведь Николай Чуковский был беспартийный, имел возможность под любым предлогом не явиться на заседание – с беспартийных спрос не велик. Какого черта Чуковский-пер в печати обозвал переводы Анны Радловой «предательскими», когда Радлова сидела в лагере? Кого «предавала» своими переводами Радлова? Экое непотребное пустозвонство! «Не пора ли, Корней, постыдиться людей?», – так переделали строку из стихотворения Никитина «Ссора» (У Никитина: «Не пора ль, Пантелей…»).
26-го января 47-го года я писал моей матери в концлагерь (это письмо вместе с другими письмами ей при выходе на свободу разрешили взять с собой, и оно у меня сохранилось):
…не думаю, чтобы твое самочувствие в основном резко отличалось от моего и от самочувствия моих друзей.
У нас и впрямь было такое ощущение, словно мы в концлагере. Мы обнесены незримой колючей проволокой. Охранников мы встречаем на каждом шагу: и в электричке, и в метро, и на улицах, и в форме, и в штатском. Во всех учреждениях с провокационными разговорами к нам подсыпаются стукачи…
Время от времени страх налетал на нас порывами, слепил глаза молниями, бросал в дрожь ударами грома. Но жил в нас иной страх – будничный, повседневный, тихий, уже привычный.
Мы с Колей Богословским признались друг другу, что всякий раз торопимся получить причитающийся нам гонорар. А вдруг арестуют? Пусть хоть какое-то время у семьи будут деньги.
Летом, приезжая с дачи в Москву, я старался покончить со всеми делами в один день: закупить на неделю продуктов и обегать несколько издательств. Только не ночевать в Москве! Если за мной приедут на дачу, я смогу проститься со спящими детьми. И как я ни старался уговаривать себя: за что же, собственно, меня сажать-то? – не только чувства, но и разум мне не повиновались. А за что других? Захотят – повод найдут.
Во мне жила еще одна разновидность страха. В ту минуту, когда я узнал об аресте матери, во мне вновь поселился страх изгоя. Я боялся боязни знакомых. Я, бывший ссыльный и сын заключенной, боялся бросить на них тень. Боялся, что меня будут сторониться, и начал сторониться первый. Еще больше боялся, что иные не покажут вида, а подумать все-таки подумают: «Как бы чего не вышло?..» И этих я обегал. Круг моих знакомых сузился до размеров кружочка. Но кружочек этот единомыслил.
Один из моих друзей, бывший социал-демократ, хороший переводчик испанской классической драматургии Михаил Матвеевич Казмичов скупыми, но яркими красками нарисовал картину нашей «житухи» при большевиках и, внезапно сверкнув своими черкесскими глазами, в азарте полемики с воображаемым противником, воскликнул:
– А, да что там! Генерал Шкуро – это ангел в сравнении… даже с Луначарским!
Мы оба покатились со смеху, но потом пришли к выводу, что эта сверхгипербола все же заключает в себе крохотную долю горестной истины.
Над нами властвовала животная сила привычки к месту. Мы до сладостных слез любили русскую землю, русскую речь, но каждый грядущий день
– Какое же отечество, когда большевики… когда они Россию прикончили?
Мы утешали себя тем, что Царь Ирод не вечен.