Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале – всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест – сексот, а уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)
Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее – в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, – на «Вкраину милу».
После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.
– А зачем? – вопросом на вопрос ответила Суровцева. – Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?
– Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, – возразил я. – Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», – ничего, мол, не попишешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин – по-прежнему редактор «Известий»…
– Ну» знаете, кому-кому» а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, – перебила меня Суровцева. – Не сегодня-завтра и до них доберутся.
Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.
Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.
Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил – он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.
Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:
Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости – моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову – и всюду тискал о нем статейки.
Затем Писахов его почему-то отшил.
Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.
Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.
– Даже Андрей Белый – уж на что злюка, а и тот назвал меня в своих воспоминаниях гениальным импровизатором, – похвастался Зубакин.
А я как раз незадолго до этого разговора прочитал «Начало века» Андрея Белого. Память у меня была тогда словно клеем намазана: к ней липли и стихи, и целые куски прозы.
– Нет, позвольте, Борис Михайлович, – вмешался я. – Белый назвал не вас, а Бальмонта «гением импровизации», а про вас у него сказано несколько иначе: «Слушал Зубакина, импровизатора: жарит-то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!»
Зубакин смутился только на мгновенье – и перепорхнул на другую тему.
Одна его фраза навела меня на нехорошие мысли о нем.
Как-то он разглагольствовал в редакции, когда там были только Попов и я. И вдруг он сделал изящный пируэт в сторону политики:
– После смерти Ленина в России выбор мог быть, конечно» только один: или Троцкий, или Сталин. Сталин – более крупный политик, Троцкий талантливей его, как литератор. Мне, литератору, больше импонировал бы, конечно, Троцкий…
Мы с Поповым еще глубже уткнули носы в бумаги.
Видя, что никто не клюнул, Зубакин сделал пируэт в сторону холмогорских резчиков по кости, потом в сторону вологодских кружевниц» потом в сторону устюжских мастеров по черни и вскоре удалился.