Я часто доказывал ей, что Бог сотворил мир не для того, чтобы человек отворачивался от его красоты. Я доказывал ей, что величайшие произведения искусства созданы по произволению и внушению Божию и не наслаждаться ими – великий грех, ибо это значит отвергать Божьи дары, пренебрегать и гнушаться ими. Она соглашалась, но прибавляла, что
«Блажени естё, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол, на вы лжуще Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех».
И все же тот мир, который я своей неумелой рукой открывал перед ней, манил ее. Когда я говорил с ней о литературе или о театре, она слушала меня затаив дыхание и – я ощущал это всем существом – сильнее привязывалась ко мне.
Жила она на окраине, на Обводном канале, в комнатушке, куда нужно было проходить через комнату хозяйки.
Придя к ней как-то вечером по ее приглашению, я неожиданно не только для нее, но и для себя самого, обрушил на нее восторженный ливень слов – и так же внезапно стих.
– Я люблю тебя больше, чем родного брата, поверь мне, – с усилием заговорила она. – Дорог ты мне бесконечно, но быть твоей женой я не могу: когда моя мать умерла, я дала обет, что никогда не выйду замуж.
Последние слова она, произнесла, как мне послышалось, с грустью.
Я долго целовал ее лицо и руки. Она не сопротивлялась. Потом вдруг со строгой полуулыбкой спросила:
– Тебе кто позволил меня целовать?..
Больше в тот вечер мы не сказали друг другу ни слова. Она стояла не шевелясь, а я целовал ее со всей нерастраченной в мимолетных увлечениях нежностью, с чувством, сложность которого мне стала ясна тридцатилетие спустя. Многое было в этом чувстве: и тяга к ней как к старшей сестре, которой мне всегда не хватало (именно сестры, а не брата; мне на протяжении многих лет детства и юности снился один и тот же блаженный сон: у меня есть старшая, тихая и любящая, сестренка), и радость обретения друга, и восхищение ее девичьей прелестью, уже свободной от угловатости, уже сочетавшейся с женственной мягкостью движений.
Расстались мы с ней далеко за полночь. Я шел от нее в кромешной тьме по буеракам, и, когда споткнулся, с носа у меня слетели очки в массивной роговой оправе. Так я их и не нашел, сколько ни шарил, и, махнув рукой, зашагал дальше.
Ее ответ нимало меня не обескуражил. Юношеская моя самонадеянность нашептывала мне, что из борьбы с ее монашеством в миру победителем выйду я. Но она все чаще заводила разговор о том, что родные зовут ее в Москву и что ее долг быть с ними. Я упросил ее отдалить срок отъезда. «Лишь бы оттянуть, – говорил я себе. – Важен каждый лишний день. Потом ей будет уже невмочь от меня уехать».
Она обещала, что уедет только после Нового года.
7 ноября, когда я провожал ее до дому, мы с ней из-за пустяков повздорили. Когда же мы остановились неподалеку от ее дома, спор перешел в ссору. Я попытался склонить ее на мировую, Она была непреклонна.
– Прощай! – отрывисто сказала она и направилась к калитке.
Я трижды окликнул ее. В ответ на третий мой зов брякнула щеколда.
…Придя домой, я повалился на кровать и заснул мертвым сном. Если со мной накануне что-то стряслось, я просыпаюсь рано-рано, словно от укола иглы в сердце и в мозг. Так было и на этот раз. Первая мысль: «Разрыв с ней. Как же я теперь буду жить?»
У меня был билет на утренний спектакль в Большом драматическом театре. Я все-таки решил пойти – в надежде хоть немного рассеяться. Не
Когда я пришел домой, Марфа Ивановна сказала с игривой, понимающей усмешкой:
– А вам письмо!
– От кого?
– Наверно, от Душеньки, Фрося принесла. (Фрося снимала угол в комнате у ее хозяйки.)
Письмо было длинное. Оно содержало в себе много мягких упреков, но лейтмотив письма был: «Вернись!» Она будет ждать меня три вечера подряд. Если я не приду, она поймет, что я решил с ней порвать, и больше о себе не напомнит.
Я опрометью
Вот тут бы мне и воспользоваться ее поражением в борьбе с самою собой и потребовать: «Ты видишь – я пришел, я примчался по первому твоему зову – не покидай же меня…»
Но мне было не до условий. Я целовал ее и шептал:
– Ну вот мы и снова вместе!