Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
20
В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей?
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».
Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали.
Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех.
Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них.
Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками.
«Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие.
Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» .
21