Хамид ибн Шанфара в белой хламиде и белом тюрбане неустанно сновал по острову, выводя заунывные боевые напевы мавров и кельтов и безостановочно сочиняя уже рифмованные отчеты о событиях, еще происходивших, пока он их воспевал. Фаррелл держался поближе к Матгэмгейну из Клиодны, должным образом взбадривая ирландского лорда перед очередной стычкой, доставляя послания от него к его челядинцам и обратно и — когда ему случалось пробегать мимо стола с напитками — бросая на него все более похотливые взгляды.
Эйффи или Никласа Боннера не было ни слуху ни духу, Фаррелл испытывал по этому поводу едва ли не разочарование. Бен, несмотря на его устрашающую репутацию, тоже никак себя не проявлял. Пару раз Фаррелл издали видел его в задних рядах воинов, осуществляющих какую-нибудь фланговую атаку или прочесывающих местность; но до сей поры он так и не попал во все разрастающуюся Хамидову хронику Войны Ведьмы. Сразу после полудня пал Матгэмгейн из Клиодны, правда не в битве, а от острого расстройства желудка. Следом за ним еще четверо быстро полегли от той же причины и еще трое от солнечного удара. Фаррелл вспомнил предсказание Вильяма Сомнительного и призадумался было, чем это может кончиться, но тут стали поступать раненные. Двое, судя по всему, провалились в глубокие ямы, разверзшиеся у них под ногами, из трех других без малого вышибли дух тяжеленные ветки, павшие с огромных мамонтовых деревьев. Хамид, искусно перевязывая одну из жертв, глянул поверх нее на Фаррелла и сказал:
– Вот я себе и думаю.
– Я тоже, — ответил Фаррелл. Впрочем, он страдал от жары и жажды, утратив к этому времени способность всерьез помышлять о чем бы то ни было за исключением пива. Оставив воинов Матгэмгейна выбирать из своей среды нового капитана, он побрел под деревьями и набрел на хорошо утоптанную тропу, ведшую, как он решил, к Дубу Глендоувера, куда отправлялись и убитые, и плененные, и где наверное можно было разжиться чем-то почище вязкого и опасного меда Вильяма Сомнительного. Лес здесь казался гуще и глуше, уходящие вглубь, светящиеся дорожки простегивали его, и воздух отдавал на вкус застарелым безмолвием. Фаррелл начал на ходу негромко наигрывать известную еще Чосеру латинскую застольную и через некоторое время остановился, чтобы перестроить лютню на более подходящую для песни тональность. Если бы не эта остановка, он мог и не услышать прозвучавшего прямо впереди голоса Эйффи и уж точно не успел бы затаиться рядом с тропой, среди древесных корней и высокой травы. Видеть девушку он не мог — и потому, что плотно прижимался щекой к куску ноздреватой коры, и потому, что крепко-накрепко зажмурил глаза. Сколь бы нелепым это не представлялось, но он твердо знал, что стоит ему открыть глаза, как Эйффи его обнаружит.
– Нет, это мое дело, — говорила она. — Это мой триумф и больше ничей. И чтобы заставить их выглядеть поничтожнее, я с ними сражусь в одиночку — без всяких там помощников-рыцарей и без отца, который хоть и прикрывает меня спереди, но только мешает своими советами. Да кстати сказать, и без никчемного Никласа Боннера, имеющего наглость указывать мне, что я могу, а чего не должна делать. Только я — только Эйффи, боги и чудо.
Эйффи пронзительно захихикала, и лютня зазвучала в ответ, так что Фарреллу пришлось прижать ее к животу, заглушая тоненький отклик.
Вкрадчивый старческий смешок ответил ей точь в точь, как лютня.