Снова взяв в руки лютню, Фаррелл ударил по струнам, начав «L'Entrade». Где-то в самой дальнем углу его существа подобный выбор вызвал решительное изумление: ему так и не удалось приручить эту разнузданную эстампиду, и когда он в последний раз играл ее, он даже припомнить не мог. Но потные руки уже принялись на дело, набросившись на пьесу так же яростно и несдержанно, как набрасывались на еду, не сняв заляпанных навозом сапог, покровители трубадуров. Струны гудели и каркали, звенели и подвывали, и музыка неслась вперед и в неистовой радости пела, встречая весну двенадцатого столетия, буйно и бессердечно высмеивая старость и ревность.
Духовые, едва вступив, соединенными силами заглушили лютню. Картаво гудели крумгорны, дудел марширующим оркестром шалмей. Через некоторое время Фаррелл положил свой инструмент на помост. Что-то в нем завершилось, и он, не питая печали, ощущал глубокий покой, странное довольство тем, что способен, став невидимкой, следить, как танец отлетает прочь от него. И в то же время в самой глубине его существа нечто непривычное покалывало нервы: напряженное, неуяснимое беспокойство, заставившее его, почти того не сознавая, отвернуться от костюмированных гуляк, обратившись лицом к тьме за пределом лужайки.
То была слабенькая, заунывная песенка, как будто ребенок, играя в грязи, пел безостановочно и монотонно. Если в песне и были слова, Фаррелл ни одного не расслышал, но в звуке ее обретало голос нетерпеливо приплясывающее внутри него беспокойство, и Фаррелл пошел навстречу пению и словно бы сразу согрелся, оказавшись в лапах у неизбежности. Тон песни немного повысился, пугающе настойчивая, она более или менее повторялась в высоком регистре. Снова тявкнула лиса, и выглянувшая из-за тучи луна, немедля прянула назад.
В сущности говоря, Фаррелл не увидел, как это случилось: мгновение было столь кратким, что он осознал его лишь как неловкий перебой в кинофильме — судорожный сдвиг цветов, жест или фразу, лишь отчасти оправданные. Но на этот кратчайший миг он ощутил, как все, что в нем есть — дыхание, кровь, пищеварение, клетки, с жадностью жрущие, вынашивающие потомство и умирающие
– все это замерло, и сам он врос в землю, почувствовав, как проносится сквозь него и исчезает куда-то тепленький ветерок, почти приятно пахнущий гнилыми плодами.
Впереди, во мраке, сгустившемся под деревьями, пение женщины оборвалось тонким, сдавленным воплем ужаса. Затем засмеялся мужчина, поначалу негромко.
IX
Смех был чарующий, но далеко не приятный. Фарреллу никогда не доводилось слышать подобного: некая тающая мелодичность присутствовала в нем и воспоминания о приятном и разнообразном препровождении времени, но решительно никакой доброты.
Оттуда, где стоял Фаррелл, лицо мужчины, скрадываемое темнотой, оставалось неразличимым, но голос его Фаррелл слышал так ясно, как если бы их двоих разделяла шахматная доска или длина меча.
– Господь милосерд, бедный Никлас сызнова здесь и смотри-ка, целехонек!