А потом, 9 апреля, – унизительное глумление зала на выступлении в Плехановском институте. «Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров, – пишет Карабчиевский. – Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек… и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться… Уж они повеселились!.. Маяковскому продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание – весь демагогический арсенал».
А возлюбленная Нора Полонская упрямо отказывается уйти к нему от мужа, бросить работу в театре.
А любимые Брики разъезжают по Европе, и нет никого, чтобы припасть на грудь, излить горечь обид, обид, обид…
Ну как тут было не застрелиться?
Кто-то отказывался признать все эти беды и огорчения достаточным поводом, начинал разрабатывать версию убийства, подстроенного агентами ГПУ. Возлюбленные обвиняли друг друга, а порой и себя, в недостатке внимания к тонким струнам души поэта. Жесткую формулу отчеканила – из парижского далека – Марина Цветаева: «Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского поэта, а на тринадцатый поэт встал и этого человека убил… Он кончил сильнее, чем лирическим стихотворением, – лирическим выстрелом».
Меня порадовало, что Юрий Карабчиевский в конце своей книги – задолго до меня – воскликнул моими же словами: «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его на поруки – к маме, к Брикам, к друзьям – если есть, если могут быть у него друзья…»
Здесь мое послание обрывалось. Думаю, теперь я знаю – почему.
Да, подросток, да, поэт против человека, плюс вечная обида, плюс горлан, которого не принимают в главари, – все сходилось, все прояснялось. Но чего-то не хватало. Оставался какой-то важный пробел или, наоборот, черное пятно. Проходили недели, а мне все не удавалось ухватить, назвать словами клубочек моих сомнений. Чаще всего он катался вокруг некоего столбика, на котором с давних времен торчало одно мое невесть откуда взявшееся убеждение: мировая слава зря не приходит. Мы можем не ценить, даже презирать поэта, художника, композитора, полководца, но посмертная слава говорит нам одно: тут было что-то нешуточное.
Да, при жизни славу мог подарить или отнять один человек, укрывшийся за высокими зубцами Кремля. Но вот он умер, статуи его повалены, расколоты, переплавлены, а слава поэта, вознесенного им после смерти, – жива. Почему?
Один персонаж в гоголевском «Театральном разъезде» предлагает чудесное объяснение: «У нас всегда приятели захвалят». Кричали «Пушкин! Пушкин» – вот и весь свет стал кричать вслед за ними. Увы, я этому не верю. Свет умеет перемолчать или перекричать всех приятелей. Он обладает таинственной способностью забывать героев и помнить недостойных. Но есть ли у него при этом какой-то измерительный инструмент, какой-то критерий отбора?
Только сейчас я – так мне кажется – нашла ответ.
Да, критерий есть. Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого?
Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили.
Он требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по заграницам, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы.
Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому тыр-быр-мыр, но при этом продолжала волновать человеческое сердце.
Он требовал невозможного от властей предержащих: чтобы они не только хлопали ему из ложи, но приняли бы его как равного или хотя бы явились на его – самому себе устроенную – выставку.
Ну а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя?
Моя мысль рыскала и металась, как лодчонка в бурной реке, стукалась о берега, черпала воду то носом, то кормой. И вдруг ее будто вынесло на широкий спокойный разлив. И я поняла ясно-ясно, как при вспышке ракеты: да, потребовал! Не от себя, а от своего Творца. Бессознательно, инстинктом, с юности, не укладывая в слова, яростным порывом – он отбросил, отказался принять главную часть Творения: неизбежность старости и смерти.