Читаем Невероятное (избранные эссе) полностью

Можно ли, например, сомневаться, что упомянутый строй мира воспринимался вначале исключительно как религиозная реальность — иными словами, как внутренняя, более того, непостижимая связь между разными формами опыта? Ведь если во французском языке явно господствует мышление по принципу тождества, то прежде всего потому, что он, язык сравнительно поздний, развивался на такой лингвистической и социальной основе — латынь, римская империя, христианство — которая была уже глубоко проникнута идеей мирового строя, связывавшего устойчивые и отчетливые сущности в великую цепь бытия{135}, отчего они и наделялись тем большим сакральным достоинством. Священник, обучавший своих прихожан символу веры, наставлял тем самым в понимании сущностей. То, что хлеб есть тело Христово, могло быть воспринято лишь при условии, что хлеб уже был хлебом, определенной и неизменной реальностью, а не смутным и неуловимым призраком, бесконечно меняющим формы. Как бы там ни было, этот хлеб, обладавший ясным и отчетливым образом{136}, переживался в его сопричастности Богу и под знаком Единого.

«Ночь так ясна…» Этот строй мира сияет своим великолепием в «Песни о Роланде», где все просто, светло и беспредельно таинственно. Нет ничего удивительного в том, что именно здесь появляется наш «объективный» десятисложннк. чьи первые четыре слога надежно замыкают сознание в устойчивости познанного, тогда как вторая, шестисложная часть с ее естественным тройственным ритмом в акте симпатии вверяет себя человеческому времени, но только затем, чтобы продлить его в вечности. Не удивляет и анонимность поэмы. Поэзия становится личной, когда индивиду приходится собственными силами освобождаться от коллективного забвения бытия, а оно здесь еще не началось. И, наконец, еще одно: каждое слово «Песни о Роланде» настолько открыто яви, что внешне эта поэзия, в сравнении с любой другой, почти ничем не выделяется. Конечно, чтобы развернуть токую картину мира, необходима стихотворная форма. Но цель этих строк — представить самые бесхитростные черты самой обычной реальности, и, может быть, лучшие стихи французского средневековья — это как раз те совсем незатейливые песни, которые показывают, что сакральное можно переживать с восхитительной непринужденностью и беззаботностью. Строй мира представлен в них соловьем — символом истока, садом — символом места, влюбленными — этим вечно возобновляющимся порывом человека к Яви, «злоревнивцами» — оборотной стороной истинной сопричастности миру, воплощенным инстинктом собственничества, низводящим бытие до предмета. И все тут — сама «природа», а не грезы о «природе», изобретенные поздней; больше похоже, что перед нами некий целостный опыт, включающий в себя страдания и признающий границы личности, — опыт, проясненный христианством и высветленный теперь словами.

В любом случае, нигде яснее, чем в этих стихах, не увидишь, как язык, возводя сам себя, может возводить мир и, обретая прозрачность, прилаживать сущее к человеку. От Страсбургских клятв до «куп» и «соловьев», до «вешних напевов» в материи нашего слова разливается свет. Признаюсь, французские слова в их тогдашнем росте всегда представлялись мне полупрозрачными, настолько структура согласных (наследие латыни, берущей на себя в ту пору роль науки) кажется в них чуть стертым отпечатком идеальной основы, тогда как гласные проступают сквозь нее, одни — тенями земного мира, другие — например, немое «е» — светом, исходящим от Единого. Именно в глубинах слова, а не в той или иной формуле, напряжение между обреченностью смерти и живым присутствием способно в то время разрешаться таинственным родством. Кажется, такое слово само вызывает кристаллизацию бытия, возможность которой всегда открыта. Стихи — обронит потом Малларме — могут создаваться из слов{137}. Именно об этом питье проблескивающих рассветов думает Рембо, когда — на пределе своей дошедшей до изнеможения просветленности — в новых «песнях» вновь обретенной сопричастности миру называет вечность морем{138}, которое гаснет, «с солнцем уходя».


XI

Перейти на страницу:

Похожие книги

Ф. В. Каржавин и его альбом «Виды старого Парижа»
Ф. В. Каржавин и его альбом «Виды старого Парижа»

«Русский парижанин» Федор Васильевич Каржавин (1745–1812), нелегально вывезенный 7-летним ребенком во Францию, и знаменитый зодчий Василий Иванович Баженов (1737/8–1799) познакомились в Париже, куда осенью 1760 года талантливый пенсионер петербургской Академии художеств прибыл для совершенствования своего мастерства. Возникшую между ними дружбу скрепило совместное плавание летом 1765 года на корабле из Гавра в Санкт-Петербург. С 1769 по 1773 год Каржавин служил в должности архитекторского помощника под началом Баженова, возглавлявшего реконструкцию древнего Московского кремля. «Должность ево и знание не в чертежах и не в рисунке, — представлял Баженов своего парижского приятеля в Экспедиции Кремлевского строения, — но, именно, в разсуждениях о математических тягостях, в физике, в переводе с латинского, с французского и еллино-греческого языка авторских сочинений о величавых пропорциях Архитектуры». В этих знаниях крайне нуждалась архитекторская школа, созданная при Модельном доме в Кремле.Альбом «Виды старого Парижа», задуманный Каржавиным как пособие «для изъяснения, откуда произошла красивая Архитектура», много позже стал чем-то вроде дневника наблюдений за событиями в революционном Париже. В книге Галины Космолинской его первую полную публикацию предваряет исследование, в котором автор знакомит читателя с парижской биографией Каржавина, историей создания альбома и анализирует его содержание.Галина Космолинская — историк, старший научный сотрудник ИВИ РАН.

Галина Александровна Космолинская , Галина Космолинская

Искусство и Дизайн / Проза / Современная проза