Я задохнулся от боли и неожиданности. Мы стояли друг перед другом, укрытые кустами тамариска, ошеломленные, испуганные, чужие, как два путника, столкнувшиеся в безлюдных горах.
Мне было стыдно, что я не сумел удержать слез, но отереть их со щек было еще стыднее.
Афенаис растерянно и виновато смотрела на набухавшие рубцы.
Потом вдруг замотала головой, вложила свой прут мне в ладонь и протянула руки вперед, как напроказившая ученица. Зажмурила глаза, закусила губу.
Я отбросил прут, шагнул вперед.
Неловко прижал губы к ее щеке.
Она не отшатнулась, не открыла глаз. Мы осторожно касались друг друга пальцами, носами, губами. Голова у меня стала легкой-легкой, будто из нее внезапно улетучились все тяжеловесные знания, которыми я старательно загружал ее два года. Неведомая книга на незнакомом языке лежала перед нами.
Мы стояли обнявшись, не решаясь начать разматывать манящий свиток. Он казался бесконечным, многослойным, опасным, как лабиринт Минотавра.
Мне хотелось, как в детстве, побежать к Гигине с криком «оно твердое и болит».
Я оторвался от Афенаис, шагнул в ручей. Присел в нем, делая вид, что остужаю запястье. От поцелуев ледяной воды мой дракон начал поспешно уползать в свою пещеру. Я знал, что он будет там дожидаться ночной одинокой темноты, чтобы снова восстать во весь свой мучительный рост.
Иннокентий Первый был, быть может, самым достойным из римских первосвященников — вдумчивым, отзывчивым, блистательно образованным. Вера его была окрашена смирением и грустью, какие редко можно встретить у человека на таком высоком посту. Но доброта его и жажда душевного покоя с годами все дальше и дальше оттесняли остатки душевной твердости, необходимой для земного кормчего Церкви Христовой.
Когда он отправлял меня на пост епископа в Эклануме, мне было обещано, что ни один священник в моей епархии не будет назначен без моего согласия и одобрения. Однако уже в первый год это правило начали нарушать. Конечно, во времена смуты нелегко было кандидату добраться из Рима до Экланума, чтобы дать мне возможность убедиться в его пригодности. Но и после ухода визиготов и восстановления мира в Италии освобождающиеся вакансии в местных приходах порой заполнялись без моего ведома и участия.
Именно так появился на церковной кафедре в Ирпино отец Фелициан. Поначалу он произвел на меня впечатление скорее приятное. Мне понравилась его радостная возбужденность, которая вспыхивала тем сильнее, чем меньше было для нее видимых поводов. На его моложавом лице ухитрились вырасти две бородки: одна, неподвижная и аккуратно подстриженная, обрамляла подбородок, другая — маленькая и острая — прицепилась под нижней губой и плясала вместе с ней на каждом слове. Он рассказал мне, что рос на ферме своего отца в Лукании и что в десять лет ему во сне явился апостол Павел и повелел стать сеятелем света Христова.
Правда, я очень скоро понял, что его познания в Священном Писании весьма убоги, а из истории Церкви он с уверенностью может назвать лишь одну дату Никейского собора. Но мне не хотелось омрачать отношения с канцелярией римского первосвященника новым протестом. Священников не хватало, приход мог остаться надолго вообще без пастыря. Я снабдил отца Фелициана нужными книгами и настоятельно советовал употреблять на чтение их все свободное время.
Мой список срочных дел на каждый наступающий месяц всегда оказывался так растянут, что и шестидесяти дней было бы мало. Но все же я снова и снова втискивал туда запись: «Посетить отца Фелициана в Ирпино».
Увы, мне удалось осуществить это лишь год спустя.
Именно тогда, зимой и летом 414-го, в Италию начали поступать первые эпистулы и трактаты, обличавшие последователей Пелагия. Наступление из Африки возглавил осторожный и красноречивый епископ Гиппонский Августин. Из Палестины летели гневные послания Иеронима Вифлеемского. Казалось, где бы ни побывал наш учитель — в Сицилии, в Карфагене, в Иерусалиме, — он всюду пробуждал сердца, наполнял их своей любовью к Богу. К Богу, давшему нам бесценный дар — свободу воли. Но почему-то именно эти островки высокой набожности вызывали у церковных пастырей приступы ревнивого озлобления.
Мы жадно вслушивались в отзвуки этих словесных битв, долетавшие до нас, втягивались в богословские споры. Августин тогда еще не называл Пелагия по имени, нападал только на его учеников. Он упрекал их в том, что они не верят в необходимость крещения несмышленых младенцев, что отказываются допустить, будто Бог мог осудить на вечную муку всех людей за первородный грех одного Адама. Иероним же прямо обвинял самого Пелагия в следовании осужденному учению Оригена. Пелагий вынужден был защищаться и написал свой блистательный трактат «О природе». Книготорговцы говорили, что по числу проданных экземпляров этот труд уступал только книге Августина «Град Божий», появившейся годом раньше.