И бесконечною, душною, как пыль, поднятая сухим ветром, вереницею поднялись воспоминания старухи, этой жертвы крепостных порядков, этого бесправного, беспомощного, обезличенного существа. Имена мужчин и женщин, попадавшихся в истории старухи, постоянно перемешивались с выражением: "чем ни попадя", "пролежала полгода в горячке", "подарили", "продали", "купил меня и подарил", "с тех пор рукой не владею и в груди не пущает, как он меня истиранил занапрасно". Старуха спешила высказаться, путалась в рассказе; но несмотря на эти незнакомые имена господ, на непонятные для меня родственные связи разных Анфис с Самойлами Петровичами, невозможная биография старухи выяснилась мне, по мере спутанных повествований ее, во всей ее глубочайшей бесчеловечности. Люди живут, женятся, умирают, родятся, сходятся, расходятся, и между ними как неодушевленный предмет, десятки лет не зная покою и устали, мечется обезличенное человеческое существо. Оно всю жизнь думает только о чужом, делает только для чужих, заботится чужой заботой; оно идет туда, куда нужно другим; просыпается, ложится спать или вовсе не спит, смотря по тому, как этим другим потребуется; оно переменяет места жительства тоже по чужому желанию и приказу; все его отношения, знакомства, связи, все по чужой воле и возникают и прекращаются. Ни минуты в жизни старуха в себе самой не ощущала себя. Она была
— Ты думаешь, о себе я хлопочу-то? На-а ч-то мне! Положи ты вот на стол тыщу рублей, отдавай ее мне, и то я ее не возьму, на что мне? Мне уж, поди, скоро и в землю лечь пора… А жалко мне смотреть на них! Обидно мне, что дурашными людьми живут. Ведь всё проедят, и куда денутся!.. а ведь я их знаю!.. Меня им подарили.
Оказалось, что последние тридцать лет старуха была во власти того семейства (собственно покойного его главы), в котором я нанимал квартиру. Подарил, то есть отдал ее на вечные времена в услужение покойному чиновнику — Самойло Петрович, за какое-то дело, и она, верная своему кресту — жить чужой заботой, — тридцать лет работала на семью моих хозяев, как на свою собственную.
— Теперь вот и волю дали, а куда я пойду?.. У меня всего и есть своего — могилка сырая! Я ведь стара, родной!.. А ведь они меня, как молоденькую, мают. Погляди, что мучения кажинный день по лавкам приму. Везде должны; на десять заберем, рубль отдадим, а на двадцать просим. Ведь вон намедни мясник-то даже затрясся со злу, как я ему сказала: "поверь, мол, еще!" Даже задохнулся со злу, аспид настоящий! Ведь уж мне не под силу… Помоложе была, так я, бывало, и не таких Ерусланов повертывала по-своему, тоже ведь! Ну, а теперь уж — стара! Нет! Вот и не отдам им, мотовкам, а сама все распорядки справлю. Ругайся, сколь влезет! И-и, батюшка! Я и господнего-то суда не страшусь, — будь его святая воля! — а побоюсь, что на меня хозяева будут бесноваться? Есть чего! Мне это к стене горох. Я о них хлопочу-то, не о себе. Пу-ща-ай!
Рассказ старухи, отбивший у меня всякую охоту от обеда, окончательно разъяснил мне весьма непонятное для меня обстоятельство, именно возможность существовать для семьи, подобной той, в которой я жил. Очевидно было, что старуха, даримая и продаваемая, есть именно та самая "невидимка", которая на своих плечах выносит все тягости ежедневного обихода жизни семьи, которая заботится, думает о ней, не имея никакой иной заботы, кроме заботы о чужой нужде. Не будь этой невидимки, что бы стали делать все эти ленивые люди?
Откровенно говоря, хотя вопрос о том, как могут существовать на свете такие люди, как семейство вдовы, приходил мне в голову не один раз, но я почему-то не трудился разрешать его, иначе я давным бы давно открыл присутствие невидимки. Рассказ старухи, открывший мне всю тайну жизни ленивой и беспомощной семьи, тотчас же заставил меня припомнить множество; повидимому незначительных, эпизодов, окончательно выяснивших мне все громадное значение дареной старухи в праздном и бесцельном существовании этой семьи.