А ведь я — не какой-нибудь каприз природы или истории. При прочих равных (или неравных) условиях мое появление на свет было предрешено загодя — лет восемьдесят пять назад. Мои деды и бабки были рабами, и я этого не стыжусь. А стыжусь лишь того, что когда-то я их стыдился. Лет восемьдесят пять назад им объявили: вы свободны, вы едины со всеми прочими жителями нашей страны в том, что касается общего прогресса, а во всем, что касается общественной жизни, — самостоятельны, как пальцы на одной руке. Они поверили. И возликовали. Остались на своих местах, усердно трудились и отца моего приучили жить так же. Но дед мой был строптив. Дед был со странностями, и я, сказывают, весь в него. Он, дед мой, вечно мутил воду. Лежа на смертном одре, призвал он к себе моего отца и выговорил:
— Сын, завещаю тебе, когда меня не станет, продолжить битву за правое дело. Я никогда тебе не говорил, но бытие наше — это война, и я в ней предателем был, лазутчиком, с тех самых пор, как сдал оружие в годы Реконструкции. Так и ты: положи голову в пасть льва — и не вынимай. Тверди «да-с», чтоб их одолеть, улыбайся, чтоб выбить у них почву из-под ног, уступай, покуда они не перемрут и род их не прекратится, отдавай себя им на съеденье — покуда их не стошнит, покуда не лопнут.
Тогда все решили, что дед тронулся умом. Он ведь всегда и во всем был тишайшим из людей. Младших ребятишек выставили из комнаты, задернули шторы, прикрутили фитиль, да так, что пламя стало по-стариковски сипеть.
— И мелюзгу этому научи, — с жаром прошептал дед; и умер.
Но мою родню эти прощальные слова взбудоражили сильнее, чем дедова смерть. Словно бы он и не умер вовсе — настолько слова его всех растревожили. Мне строго-настрого наказали выбросить из головы его заветы, и, по правде сказать, здесь я впервые повторяю их за пределами семейного круга. Но при всем том они подействовали на меня с невероятной силой. Какой смысл вкладывал в них дед, я так до конца и не понял. Дед был неприметным старичком, никому не досаждал, но перед смертью назвал себя предателем и лазутчиком, а о своей кротости говорил, будто об опасной диверсии. Эта загадка, так и оставшаяся без ответа, глубоко засела у меня в подкорке. Когда дела мои шли гладко, я вспоминал деда с ощущением вины и неловкости. Получалось, будто я наперекор себе живу по его заветам. И еще того хуже — меня за это любят. Я удостаивался похвалы самых что ни на есть белоснежных горожан. Меня хвалили, как прежде — моего деда, за образцовое поведение. А я не мог взять в толк: где же дед усмотрел предательство? Когда меня нахваливали за примерное поведение, мне становилось не по себе: как будто я иду против желаний белых; догадайся они об этом — стали бы требовать от меня обратного: чтобы я озлобился и ходил мрачнее тучи, — вот что было бы им на руку, а так они просто-напросто обманывались на мой счет. Я боялся, что когда-нибудь во мне все же разглядят предателя, тут-то мне и придет конец. Впрочем, еще больше я опасался вести себя как-нибудь иначе: такое бы им совсем не нравилось. Дедов наказ довлел надо мной, как проклятье. К выпускным торжествам я приготовил речь, в которой доказывал, что смирение — не только скрытый залог прогресса, но и его суть. (Сам я, конечно, не разделял такого мнения — как можно, памятуя о дедовых заветах? — но считал, что оно мне на руку.) Выступление мое имело огромный успех. Меня расхваливали на все лады и даже пригласили выступить на встрече самых уважаемых белых горожан. Для всей нашей общины это стало подлинным событием.
Произошло все это в главном танцевальном зале лучшей гостиницы. Уже на месте я выяснил, что мое выступление приурочено к мужской сигарной вечеринке; раз уж я все равно там оказался, мне посоветовали заодно принять участие в баталии, которой развлекут собравшихся мои однокашники. Баталия значилась первым номером.