Читаем Невидимый огонь полностью

Рассудком — да. Рассудком он мог понять и осознать, что слово «папа» у четырехлетнего мальчонки связывалось только с Мартином Купеном, а не с бог знает откуда взявшимся бритоголовым живым скелетом — а кем же иным он и был тогда, сразу по возвращении? Но он не мог ничего с собою поделать — природная нетерпеливость, болезненная взвинченность в ожидании встречи взяли верх над голосом разума, и вопреки его воле в нем что-то сломалось. Он стоял, сняв шапку, как проситель, голова у него мерзла, и в нем что-то разбилось. В нем многое разбилось за четыре года — сначала в Раудавской тюрьме, потом в Саласпилсе, затем в Штутгофе и впоследствии тоже, когда требовали доказательств, как и почему ты остался жив. Казалось, он пережил все, что только в силах выдержать и вынести человек, и его ничто больше не может согнуть, ничто не может потрясти. Но оказалось, что может… Он смотрел на Купенов — на Мартина и Марианну — с жаркой, жгучей, переходящей во вражду ревностью, ведь им принадлежал его сын, его Петер, а те смотрели на него с опасением и страхом, что он явился отнять у них Петера, полные решимости мальчика не отдавать, готовые отстаивать свои законные права на приемного сына любой ценой, хотя бы даже силой. А Петер кричал: не хочу… не хочу… не хочу… и, в страхе убегая от него, прятался за Марианну. Это было как удар, больше чем удар — это было предательство.

Он стоял, глубоко униженный, несмотря на то что за четыре года был столько раз оплеван, втоптан в грязь, избит и еще недавно думал, что ранить его уже не может никто и ничто. Но оказалось, что он ошибался и формы страданий бесконечны. И в то время как Петер, отрекаясь от него, кричал «не хочу», он давал себе клятву, что завоюет, добьется любви сына любой ценой, хотя бы даже силой. Это было как помрачение.

Но что можно взять принуждением, силой, присвоить, несмотря ни на что? Вещь, удовольствие… А как и чем купить любовь? Ему казалось, что ради ребенка он готов пожертвовать всем, но на это способна только женщина — он этого не мог. А с другой стороны, можно ли было требовать, чтобы он отказался от Петера, он, у которого только и осталось что изможденное, насквозь больное тело? Мог ли он примириться с тем, что чужая женщина, какая-то Марианна Купен, нужнее Петеру, чем он, отец?

Некому было очертить кавказский меловой круг. Но, может, и это не помогло бы, ведь полное бескорыстие ведомо только матери… И оба они, Марианна и Войцеховский, каждый со своими правами и своей правотой, со своей любовью и своей убежденностью, каждый со своим эгоизмом и своим кретинизмом тащили и рвали Петера в разные стороны, не задумываясь — или не желая задумываться, что так ведь можно и разорвать, не догадываясь — или не желая догадываться, что больно не только им. Что он понимает, ребенок? Что может болеть у ребенка? Разве что живот… Не кричит — значит, не болит.

А Петер?

Подсчитал ли кто-нибудь усилие, с каким цыпленок продалбливает скорлупу или с каким лопается почка? Или же энергию, с которой плод грибницы, шампиньон вспарывает асфальт? И не могут ли сравниться родовые муки женщины с муками увидевшего свет ребенка?

И каждое утро любого дняВ детстве моем было радостным…

Так бывает только в шлягерах да в туманных, смутных представлениях людей, давным-давно ушедших от него и почти забывших детство — как у них с Марианной… При ней хоть осталась наивная, святая вера, что она делала Петеру только добро. А он, Войцеховский, терзается своею виной и, точно кошка, потерявшая котят, пытается завлечь в свое пустое логово и привадить хотя бы щенка.

Войцеховский встал, подошел к буфету и сделал то, что делал в очень редких случаях: налил в рюмку грамм пятьдесят коньяку и выпил одним духом, не почувствовав ни крепости, ни вкуса. Nihil humani a me alienum puto[11]. Зашагал по комнате взад-вперед, взад-вперед, наткнулся на магнитофон. Захотелось послушать что-нибудь под настроение — Генделя или Баха. Включил. Но лента оказалась не та, и вместо героической музыки органа в квартиру вторглись юные, звонкие, ликующие голоса, они славили старый добрый happy end, счастливый конец, и уверяли, что все на свете хорошо, а будет еще лучше, отлично, превосходно, несравненно.


«Да-та». Так. Черта. «Имя жи-вот-но-го, воз-раст». Черта, Ну и линейка! «Фа-ми-лия вла-дельца, адрес…» Могла бы захватить и свою. Черта. Да разве это черта — как зубами изгрызена. Дальше — анамнез. «А-нам-нез». Опять черта…

— Джемма!

— А?

— Чего ты там карябаешь?

— Дневник разграфить надо.

Дальше.

«Status prae-sens»[12]. Черта, Ей-богу, как курица лапой.

— Тетя Мелания!

— Ну-у?

— У вас нет другой линейки?

— В конторе, может — на столе у самого. За ней идти надо.

Но Мелания была не из ленивых — сходила, разыскала, принесла. И встала у Джеммы за спиной. Черта.

— Совсем другое дело. Хотя бы линии прямые.

«Диаг-ноз». Опять черта…

— А ты прилежная.

— Вы скажете! Мне следовало это сделать давно.

Мелания еще понаблюдала.

— А я думала, ты письмо домой сочиняешь.

Перейти на страницу:

Похожие книги