Дядя продолжал все тем же раздумчивым тоном:
— Ты не думай, Лелька, я не против. Это благородная, нужная работа. Но… не очень женская, а?
Боже мой, как он старомоден, мой дядя! Я приготовилась дать ему отпор, но он еще не закончил.
— Я ждал от тебя другого, Лелька! Мне всегда казалось, что тебя привлечет мир искусства… У тебя чувствуется какое-то, — дядя неопределенно помахал сигаретой, — какое-то иное, чем у нас, отношение к жизни…
— Что вы, Иван Харитонович! — снисходительно (он все-таки порядком оторвался!) возразила я, — теперь почти все истинные люди искусства стоят на нашей платформе.
— Я не про платформу, — грустно сказал дядя, — ты меня не поняла. Речь идет не о политике.
О господи, о чем же еще может идти речь? Мы с политикой едим хлеб и пьем воду. Дядя попал в плен буржуазной идеологии — очень жаль!
— Можно стоять на одной политической платформе, но воспринимать окружающее по-разному… Я вот оперирую цифрами, формулами, а поэт Железный — художественными образами… И он — представь! — часто видит то, чего я не могу заметить. Потому что творчество… Понимаешь, тут есть что-то необъяснимое…
Час от часу не легче: «Необъяснимое»! Не набрался ли дядя какой-нибудь там мистики? Наверное, уж за границей ее полно!
Чтобы покончить с этим, я сказала твердо:
— В волшебство я не верю. Профессию я сама избрала и люблю ее. И нет ничего такого, что может мужчина и не могла бы женщина!
Дядя улыбнулся, показав на миг свою щелинку, и заметил:
— Но то, что могут женщины, не могут мужчины…
Он, наверное, хотел сказать «рожать», но я отмахнулась от этой темы: она меня не занимала.
— Расскажите, Иван Харитонович, как там, в Германии? Ведь чуть-чуть не получилась пролетарская революция! Мы все уже были готовы ехать на помощь…
Дядя насупился:
— Это потом. Как-нибудь расскажу. Я, Лелька, тебя хочу спросить… Когда Владимира Ильича не стало… ты где была? Как вы это пережили?
Дядя посмотрел на меня, что-то в глазах у него появилось беспомощное, даже стариковское. И я вдруг представила себе, как они там — горсточка ведь! — пережили этот январский день. В чужом городе, среди чужих…
— Дядя! — почему-то шепотом спросила я, — вы же встречались с Владимиром Ильичем, да?
— Нет, Лелька, не довелось… Но я много о нем думал. Еще до Октября. Он помог мне в самом главном… Я много ошибался… Ты, наверное, не все поймешь.
Не пойму? Мы же все это учили! Про все абсолютно ошибки! Я знала весь отзовизм, ультиматизм, богоискательство и эмпириокритицизм просто наизусть! Но не стала прерывать дядины раздумья.
— Я стал большевиком в драматический момент. Разногласия… Такие, которые решаются только разрывом… Но многие, даже из тех, кто видел необходимость разрыва, боялись его.
— Это на Втором съезде, с меньшевиками, да? — догадалась я.
— В основном — с ними. Ты про это читала.
— Учила, — поправила я.
— Между нами как будто разлилась большая бурная река. И я понял, что Ленин видит другой берег… Но я еще не знал, как далеко он видит. Я просто поверил ему. И счастлив, что это случилось.
— Дядя, — я сама не заметила, что так называю его, — а почему «драматический» момент? — Меня как- то резануло это слово. — Слава богу, отделались от меньшевиков. Что тут драматического?
— Разрыв-то по живому месту шел… Мы же рвали с людьми, с которыми вместе в тюрьмах сидели, с каторги бегали… Рвали во имя движения вперед. Ленин выводил нас на аванпосты, а те оставались в духоте комнатных споров. Споры… Вы произносите это слово спокойно, часто рядом с песней: «Спорили, пели революционные песни». А споры были такие, что поворачивали всю жизнь человека. И размежевание началось чуть ли не с самого начала… Может быть, еще на тех «блинах», где молодой Владимир Ильич зло и сухо засмеялся, когда кто-то стал говорить о «важности работы в комитете грамотности»… Все это непросто было. И для него, и для каждого из нас.
Наверно, для нас, стариков, потеря Ильича особенно тяжела. А впрочем… Вам ведь жить, идти дальше. Кто поведет? Куда? Это же самое важное…
Дядя как будто говорил сам с собой, а я думала: «Мы еще себя покажем, мы, может быть, самое главное сделаем…»
Но я так и не ответила дяде. И вспомнила тот черный день беды… Когда траурные гудки поплыли над городом и, долгие, неотвратимые, стали опускаться все ниже, в улицы, заставленные сугробами, словно темные тучи рванулись с неба…
Я побежала к Володьке. На Южном узле гудели локомотивы. У вагонных мастерских тесно стояли люди. Я подумала, что будет собрание, но мне сказали, что траурный митинг только что кончился. Однако никто не уходил. И бросились в глаза женщины и дети, которых тут никогда раньше не было: это прибежали жены с детьми, некоторые были даже с грудными на руках. Володька стоял на тендере с пожилым человеком, похожим на деревенского дядьку своими вислыми усами и начесанным на глаза полуседым чубом. Он был весь в черной блестящей коже с орденом Красного Знамени на куртке. Я поняла, что это Максименко, Володькин начальник. Володька что-то сказал ему, соскочил с тендера, и мы пошли к ДЕТО.