Все мне показалось необыкновенно прекрасным в тот вечер. Это ведь был Второй МХАТ, и шла пьеса Файко «Евграф — искатель приключений»… И это я сама была Евграфом. Это со мной происходили удивительные вещи… И ничего не могло быть лучше, чем сидеть в темном зале, таком тихом, словно в нем и людей-то вовсе не было. И жить чужой, захватывающе интересной жизнью, прожить ее всю за несколько часов, пока длится это чудо, открывающееся между тяжелыми складками занавеса, освещенное снизу и с боков особенным, завораживающим, не дневным и не вечерним, светом: светом рампы, в котором видна не только жизнь сцены, но и твоя собственная. Когда мы вышли из театра, стоял поздний московский вечер. И сразу стало видно, что именно московский, потому что наискосок горели фонари в колоннаде Большого театра, а напротив холодно мерцали окна магазина, который все еще называли «Мюр и Мерилиз». И вверху, над дверями «Метрополя», угадывались фрески Врубеля, а справа, из Охотного ряда, доносился запах орешков, которые калили на огромных жаровнях посреди улицы и всю ночь торговали ими. И — «Пажа, пажа, я вас катаю», — кричали, привстав на козлах, извозчики в синих поддевках…
А из теплых еще котлов, в которых варили асфальт, выскакивали последние в России беспризорники — больше их никогда уже не будет, — как-то еще не попавшиеся нашей Клаве.
Необыкновенный свет продолжал обливать все это, и нас с Шумиловым, и серый меховой воротник его пальто, поднятый так, что видна была только часть профиля с длинноватым носом и темной бровью, тонкой, как у женщины. И тот же необыкновенный свет — хотя, может быть, это было просто отражение уличных фонарей — расстилался в низком городском небе…
И невидимый всадник скакал по нему в потускневшем серебряном седле месяца, то появляясь, то растворяясь в свете, идущем от земли.
Мы шли по Тверской, в этот час затихшей и сонной, как ночная река, мимо витрин булочной с муляжами кренделей, которую все еще называли «филипповской». У дверей ее сонные молодцы в белых передниках продавали горячие бублики, доставая их из укутанных ватными одеялами корзин… Мимо Пушкина, который стоял, отвлеченный от всего, замкнутый в кольцо старинных фонарей, отгороженный от нас чугунными цепями и катаклизмами эпохи и все-таки близкий.
Мимо Камерного театра, где «Любовь под вязами» еще предстояла, наверняка предстояла мне. И милое узкое лицо Алисы Коонен я видела на афише даже в темноте.
До самого этого казавшегося мне великолепным многоэтажного дома, где я временно жила в большой коммунальной квартире, где по коридору ездили на трехколесных велосипедах дети высокооплачиваемых спецов, а кухня содрогалась от кипучей энергии по крайней мере десятка примусов.
И мы простились у дверей моего дома как люди, которые завтра снова встретятся. Хотя совсем по-другому.
Дела, которые я приняла, не радовали.
Все они были какие-то тусклые.
В шаткую пору нэпа, на его исходе, тот, кто успел нажить деньги, стремился их во что-то вложить. Время кованых сундуков и кубышек миновало. Возникали и лопались, как пузыри на лужах, мифические организации, за которыми скрывались даже ростовщики.
Наши гобсеки и шейлоки конкурировали с Госбанком, ссужая деньги частным предприятиям под неслыханные проценты. Это, конечно, тоже были характерные дела, но уже «уходящей эпохи». И поэтому ими никто особенно не интересовался. Но закон законом: заводились «дела», «вредный элемент» изымался из общества, уже говорили о «перековке», но еще никто в нее не верил.
На этом бесцветном фоне возникло «Дело о таинственном исчезновении Гертруды Тилле». Дело, поначалу тоже ничего особенного не сулившее. При самом своем зарождении оно уже казалось безнадежным, потому что не прощупывались мотивы преступления — если здесь имело место преступление. Во всяком случае, они не лежали на поверхности. Таинственно исчезла не какая-нибудь красотка, а немолодая учительница музыки. И о наследстве не могло быть и речи: кроме большого концертного рояля, в комнате ничего не имелось, да и рояль был древний.
Но поскольку он все-таки тут стоял и был, разумеется, здесь главным, я в него вцепилась. Когда в квартире есть вещь, определяющая образ жизни его хозяина, она может кое-что сказать и о его характере.
Рояль отличной фирмы напоминал старика, сохранившего черты породы и достоинство. Среди запустения этой комнаты он был один ухожен и даже покрыт свежим лаком. На его крышке поместились две-три вещицы — лучшие в комнате. Листы нот, лежавшие аккуратной стопой, пожелтевшие и истрепанные, сшивались не один раз.
Рояль был центром комнаты и жизни ее хозяйки.
Я ходила вокруг него, хотя понимала, что вряд ли похожие на пожелтевшие ногти курильщика клавиши и многажды потревоженные настройщиком внутренности могут что-либо открыть.