Да, собственно, он и открыл то новое условие задачи, которое нас привело в этот вагон. Открыл благодаря своей особой интуиции поэта. Я была рада, что Дима рядом со мной. С ним связывались мои разбитые мечты о творчестве, о поэзии, о том мире, куда мне уже не было доступа, где действовал только один пропуск: талант! Сейчас, когда я стала куда взрослее и профессиональнее, я уже без горечи принимала это.
В общении с Димой была для меня привлекательность, которую имеют для людей воспоминания юности. Может быть, это и смешно звучало в мои-то годы, но наша работа, она ведь старила…
И потому я так вглядывалась в поэта Овидия Горохова. В его маленькое, незначительное лицо, на котором вдруг проступало решительное и самолюбивое выражение человека, знающего себе цену. И это не было обманчиво. Он так себя казнил за каждую неудачную строчку, за каждую неясную интонацию, он был сам первым и самым, наверное, опасным своим критиком, потому что другие — хвалят ли, ругают ли — вскоре забывают про поэта. А этот критик был с ним вечно. Точил его день и ночь.
Разумеется, я завидовала Овидию — неукоснительности его суждений, убежденности в своем таланте…
Мы стояли у окна вагона, темнота за ним вдруг раздвигалась дачной платформой, освещенной неожиданно и ярко, словно сцена, на которой пустые скамейки и закрытый киоск «Пиво — воды» мелькали как символ, как намек на ту жизнь, которая ушла отсюда на короткий срок, на те житейские истории, которые могли разыграться здесь.
Мне подумалось, что, будь я на месте Димы, не стала бы я тратить время и пыл души на розыски цыган или убийц Гертруды Тилле.
— Ты будешь писать об этом деле с конем, если оно распутается? — спросила я.
— Конечно. Для нашей газеты, я же от них еду, — неохотно ответил Дима, и мне показалось, что я низвергла его с небес на землю.
— Слушай, Дима, а на что тебе газета с ее заданиями? Писал бы стихи…
— А я п-п-пишу, — ответил Овидий недовольно, и я не стала продолжать.
Он сам заговорил, и я опять удивилась уверенности его тона.
— И газета, и даже все эти глупости про цыган, и другое, еще глупее, — все мне годится. Все идет в дело.
— Господи, ну какое же дело? Не на стихи же?
— Именно. — Дима прислонился лбом к стеклу, словно остужая себя. — У меня есть только одно дело: мои стихи. И я отброшу все, что ему мешает. А это не мешает.
— Но, Дима, ведь ты не будешь писать стихи про недоосевших цыган или про убийство учительницы. — Я все-таки хотела ясности.
Дима рассердился:
— Ты ничего не понимаешь. Творчество не простая механика: получил впечатление — написал произведение. Тут другая зависимость: видишь одно, другое… И вдруг все освещается особым светом… Но может и вовсе не осветиться.
— Творчество отражает… — хотела я ему помочь, но Дима прервал меня:
— Не так, как зеркало. Скорее как текучая вода, каждый раз иначе. Плюс-минус солнечный свет, плюс- минус рябь от ветра и тому подобное. Отражение полнее, богаче, чем подлинный предмет.
— Ну уж нет, — возразил я, — это идеализм. Платон говорил, что человечество — это люди, сидящие в пещере спиной ко входу, они видят только тени на стене, а не самые предметы…
Я не сказала, что именно за это мы и судили Платона.
Дима сморщился, как будто я ему наступила на ногу:
— Глупость. Никакой не идеализм. Я же не говорю, что мы вообще не можем познать мир, но только поэт познает его по-своему. И это очень опосредствованно. Так что на творчество могут сработать самые, казалось бы, неожиданные вещи.
Дима сказал с той же уверенностью:
— И для тебя твоя теперешняя работа, она тоже трамплин.
— К чему трамплин? К должности следователя по важнейшим делам? Прокурора республики? — Я захохотала.
— К творчеству.
Я не верила своим ушам. В ту пору, когда Дима еще бродяжил по Твербулю, я как-то призналась ему, что пишу стихи…
— Я так и думал, — сказал Овидий, — читай!
Мне было неловко: только что я слушала прекрасные
стихи самого Овидия… Но я смело начала: «Наше детство, ночами протяжный гудок…»
— Это ужасно, — сказал Овидий, не задумавшись ни на минуту. — Здесь все фальшиво. «До боли родной» — с ума сойти!
— А «родной — проходной»? — Господи, я так гордилась этой рифмой.
— Можно было бы: «Еще по одной!» — даже лучше.
Дима остановился, поостыл и произнес с досадой, которую даже не стал скрывать:
— Просто удивительно: ты так по-художнически воспринимаешь, а отдаешь какой-то мутью…
— Нет таланта, Дима, что сделаешь? — самокритично объяснила я.
— Талант прежде всего в восприятии… А дальше может проявиться, может нет.
— Ну, так у меня — нет! — скрепя сердце закончила я.
Поэтому сейчас слова Димы были так неожиданны. Неужели он думал, что я снова начну писать? Про «проходную»? Можно было предположить, что он смеется надо мной. Но он заговорил, почти не заикаясь, словно с эстрады, так что напрашивалась мысль, что он раньше уже думал об этом.