Сдвинув широкие светлые брови, Паша в упор, не мигая, смотрела прямо в глаза Фишеру. И гестаповец не выдержал, отвел глаза. И не мог он, конечно, догадаться, что неслыханную твердость и решимость этой девчонке придало воспоминание о старике, повешенном по его же, Фишера, приказу ровно два года назад. Люди-звери! Паша хорошо знала, кто они, эти двое, по ту сторону стола. Они ждали, ждали ее ответа, и она знала, что они не тронут ее, пока она не скажет «да» или «нет».
– Ну? – негромко спросил Фишер.
Паша не стала отвечать… Стиснув зубы, чтобы не вскрикнуть при самом первом, а потому всегда неожиданном, даже когда ждешь, ударе, она только отрицательно качнула головой.
Встал над столом доктор Фишер. Рывком надвинул на лоб свою шляпу. Приказал коротко:
– Приступайте, Шмидт. Потом доложите, – и вышел, не оглянувшись, из комнаты. Он никогда не пытал лично, доктор Фишер.
И опять… Удары, удары, удары. И боль, от которой ни убежать, ни скрыться… Только успеваешь подавить один крик, как рвет губы другой. Шмидт уже не просто бил – калечил, вбивая тяжелые, не офицерские – солдатские сапоги в почки, печень, легкие. Окатывал водой и снова бил, бил, бил…
Потом перестал. Подтащил к широкой деревянной скамье, бросил на нее лицом вниз, руки и ноги связал под скамьей тонкой веревкой. Выдвинул ящик своего стола и вернулся к ней с плетью, трехвосткой из сыромятных ремней, скрученных со стальной проволокой. И долго еще рвал, словно огнем обжигал тонкую кожу обнаженного девичьего тела.
Паша молчала…
А на другой день, как только отошла, послала с надежным человеком первую записку Ткаченко, ту самую: «Алексей, держись. О тебе на следствии еще ничего не знают».
Их было двадцать, таких же страшных, самых страшных за всю Пашину жизнь дней и ночей…
Ее водили, а потом носили на допросы два-три раза в сутки, ее допрашивали Фишер и Шмидт в отдельности и оба вместе, ей приводили неопровержимые доказательства ее вины, втолковывали бессмысленность ее жертвы, убеждали, грозили, сулили свободу, давали гарантии неприкосновенности и сохранения тайны. Только чтобы она начала говорить.
Паша молчала.
Снова избивали, потом лили на истерзанное мясо какую-то едкую жидкость, от которой тело билось в конвульсиях, прижигали груди сигаретами, и Паша теряла сознание не столько даже от ослепительной боли, сколько от ужасающего запаха горелого мяса, накачивали водой через шланг так, что чуть не лопались внутренности от невыносимой рези. По звонку приходил кто-то в белом халате, втыкал тычком в неживое иглу шприца и делал инъекцию, чтобы вернуть чувствительность…
Паша молчала.
Подвергая Савельеву всем мыслимым смертным мукам, Фишер вовсе не мстил ей за перенесенные личные неприятности: он был для этого слишком деловит. Вовсе нет. Он действительно считал Пашу в отличие от других арестованных подпольщиц профессиональной разведчицей, связанной не только с местной патриотической организацией, но и с Москвой, с засланными оттуда людьми. И гестаповец полагал, что эти неведомые, но страшные для него люди вот-вот совершат еще что-нибудь чрезвычайное, после чего ему уж головы не сносить наверняка. И ключ к ним был только один – Савельева. Ее активное участие в Луцком подполье в ходе следствия он установил для себя достаточно отчетливо, но полагал, и справедливо, что Савельевой известно как раз то, чего никто из других арестованных не знает.
Самое тяжкое испытание ожидало Пашу не в камере пыток, а в коридоре тюрьмы. Два конвоира волокли ее под руки с допроса наверх, когда в дверном проеме Паша случайно встретилась с матерью. Она была в забытьи, но страшный крик сразу привел ее в чувство… Это был голос матери.
– До-о-ченька, родная, что же с тобой сделали, изверги! Звери! Па-а-ня, кровинушка моя!
Обезумев при виде истерзанной, окровавленной, с разбитым лицом дочери, кинулась к Паше Евдокия Дмитриевна и отлетела в сторону, сбитая на пол солдатским кулаком. Забилась, заметалась в крепких клешнях Паша, впервые за все время закричала:
– Ма-а-ма! Прощай, ма-а-ма!
Оглоушили, заткнули рот, поволокли бегом, торопливо распахнул дверь камеры надзиратель, с размаху вбросили в каменный мешок четырнадцатой. От удара о цементный пол головой потеряла сознание Паша. И не знала потом, наяву ли видела мать в последний раз, или то ей приснилось.
Это не было сном. Убедившись, что обе женщины действительно ничего не знают о Пашиной деятельности, Фишер распорядился освободить их, так как тюрьма была переполнена…
Только один день передышки получили узники луцкой тюрьмы от пыток и избиений – 1 января 1944 года, когда никто из следователей и их помощников по случаю Нового года не вышел на работу.
Чуть-чуть отошла Паша за этот день. Нашла в себе силы написать записки товарищам. Еще раз подтвердила Ткаченко, что о нем ничего не известно, чтобы вел себя соответственно, не попался на провокацию. Другим товарищам тоже сообщила, что знают о них немцы, а что нет, как кому держаться на следствии.