Стилист. Когда в конце весны все великолепные птицы отпоют всему миру от сотворения его известные и милые песни, то начинает петь всеми этими голосами самая маленькая серая птичка подкрапивник: поет и скворцом, и соловьем, и зябликом, и овсянкой, и щеглом. Люди идут за грибами, за ягодами или сено косить, а он где-нибудь под крапивой вот заливается, вот старается, но никто не слушает его пения после тех весенних великолепных птиц.
Может быть, подкрапивник хочет соединить все весенние песни в одну, как делает это человек? Дурачок не понимает, что человеческая песня сплавилась из всех песен мира под действием той же огненной силы, которая плавила миры солнц и планет. Маленький стилист под крапивой схватывает от настоящих певцов только форму песни, не имея понятия и предчувствия о внутреннем непостижимом велении природы, исполнителями которой на все времена и сроки стали великолепные певцы.
Так и с нашими поэтами бывает: один пропоет на весь мир один раз, а тысячи перепевают то же самое на свой лад у себя под крапивой.
Художественное произведение синтетично в отношении автора и безгранично в отношении читателя: сколько читателей, столько в нем оказывается и «планов».
Расположение этих планов делается автором в строжайшем порядке под воздействием неизвестной нам силы, которую в просторечии называют талантом, порожденным природой (художник в природе своей – художник «Божьей милостью»).
Вся тайна этой неведомой силы, по-видимому, состоит в размещении планов. Использовать художественное произведение можно всесторонне, но малейшее прикосновение к размещению расстраивает произведение и лишает его влияния.
Формализм и есть вмешательство разума в расположение планов.
Когда я прочитал свой сценарий К., он признал его отличным художественным произведением, но малограмотным в отношении кинематографа.
– Как же быть? – спросил я.
– Нужно, – ответил он, – взять три полосы, вынести на них все сцены, а потом по-новому кинематографически разместить.
Я испугался и не дал ему размещать.
Думаю об этом смещении планов и представляю себе, как сеятель, подготовляя почву удобрением и взрыхлением, бросает в нее семена. После того он уходит, предоставляя каждому зерну бороться за жизнь свою самостоятельно.
Так действует сила божественная. А сила демоническая нарушает эту гармонию, вливается и смещает планы творчества.
И у демона тоже что-то получается – механизация.
Вспоминаю о смысле нашей встречи с К: формализм – это попытка рационализировать самые истоки творчества, это мефистофельская потеха. В тот момент, когда К. предложил мне все сцены пьесы моей с помощью ножниц и клея разделить на три полоски и все перестроить по-новому, я понял те сцены из «Фауста», когда он смеялся над всемогущим бессилием Мефистофеля. И чувствовал я в себе сам, как Фауст, всемогущество Божественной силы.
Мало того, я понял даже, почему, наделав на земле столько гадостей, Фауст все-таки был прощен.
Esprit de l'escalier[1]. Нет, у писателя ум не лестничный, напротив: писатель именно и схватывает скорее всех мгновение жизни, но только действие его очень сложное-, мгновение схваченное питает очень длинное действие для заключения себя в форму.
Но в нравственном смысле это одно и то же, что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка.
Мысль изреченная только тогда не ложь, если она изрекается в лично сотворенной форме.
Облекаясь в слово, какой-нибудь еще безыменный факт тем самым делается достоянием человеческого общества. И от устного имени переход к имени написанному есть тоже событие, как бы второй этаж сознания.
Поэтому-то вот и видишь часто книги совершенно бездарные и тем не менее значительные Даже самая элементарная переписка сделанного имеет значение.
Наибольшая тайна в творчестве – это самовоскрешение в завершенности формы.
Когда напечатается, то к написанному что-то прибавляется. Написанное как бы колеблется в битве неравной и страшной, машинопись проясняет, печать утверждает.
Совершенная форма и есть для художника то самое, что все другие граждане всевозможных профессий сознают как свой гражданский долг.
Попытки иных художников в осуществлении формы без гражданского долга справедливо осуждены, как формализм.
Формализм – это зло признанное, но форма – это добро. Между тем у нас часто сознательно и бессознательно писатели, прикрываясь борьбой с формализмом, сметают форму. Поэтому, защищая форму, я требую от писателя прежде всего языка.
Один художник, прежде чем серьезно заняться материалом, готовит для него форму, и эта глубоко продуманная форма вбирает в себя материал: это художник формалист.
Другой художник погружается умом и сердцем в материал, который после личного усвоения как бы сам собой вызывает для себя нужную форму.
Формализм – это не только в искусстве, это везде, где средства выставляются за цель. Это даже и там, где литературный старатель описывает шагающий экскаватор вместо человека, для которого он шагает.
Романтизм N. – есть замена собственной жизни представлением.