Логично было бы предполагать, что в душевом отделении лубянковской бани должен был где-то находиться микрофон и что мой разговор с Петром Николаевичем был записан на ленту. Однако, или не было этих микрофонов, или шум непрерывно лившейся воды заглушил слова деда — не знаю. Точно лишь одно за все 11 лет моей отсидки, нигде и никогда при допросах или разговорах с начальством, не фигурировали подробности или даже намеки на содержание наших прощальных слов.
Проходя в памяти все эти годы, я прихожу к одному неоспоримому выводу судьба 12 генералов, выданных из Австрии, была предрешена заранее. Они должны были умереть.
Их смерть не являлась возмездием за содеянные ими дела, ни за урон, в свое время нанесенный ими Красной армии или престижу СССР. Ни за «пропаганду», проводимую в период пребывания в эмиграции. Не преследовалась даже цель «обезглавления» белобандитских зарубежных сил. Казнь эмигрантов, бывших советских офицеров и немца, решившего играть с ними вместе до конца, являлась запугиванием всех тех, кто в душе хранил надежду на возможное освобождение, всех реакционеров в СССР и зарубежье. Доказательством, что врагов своих советский союз и со дна моря достанет и покарает высшей мерой наказания, а свободный мир умоет руки, как Пилат.
Последние минуты моего прощания с дедом заставили меня забыть внутренне, вспылить по поводу того жалкого состояния, в котором я нашел мою одежду. Мне вспомнились слова, сказанные при первом нашем обыске в этот день: «Оставь им пока пуговицы, погоны и ремни!»
«Красота» была сохранена для визита к «самому» Меркулову. Теперь она была не нужна и меня привели в вид обычного арестанта. На всех предметах моего обмундирования, начиная с подштанников и рубашки, были срезаны все крючки и пуговицы. Бриджи мне пришлось придерживать руками, т. к. исчез и кожаный пояс. Прежде чем водворить в камеру, меня отвели к лубянковскому брадобрею, который наголо выстриг мою голову. До 1954 гола мои волосы не отрастали. Только тогда разрешили лагерникам носить «прическу».
После всех этих операций меня опять водворили в «бокс». Я окончательно потерял счет времени. Тишина. Затем стук в соседней одиночке. Чей-то хриплый крик и опять тишина. Трудно дышать. Начинаю считать без всякого толку и вскоре сбиваюсь. Пробую начать снова, но как раз в это время бесшумно открывается дверь и безличная рука протягивает мне миску картофельного супа. На этот раз без хлеба и сахара. Что это? Завтрак? Прошло уже страшное 4 июня, и настало пятое?
Держу на коленях миску с холодным супом и думаю. Голова тяжелая. Мысли расплываются.
Дверь опять открывается и появляется голова надзирателя. Он смотрит на полную посуду.
— Жрать-то когда будете? Полчаса жду миску-то! Что, к тещеньке в гости приехали или в гостиницу — ресторан?
Он сказал — «полчаса». Это — кусок времени. Нужно запомнить, что если вот так сидеть, то пройдет полчаса! Сколько же я сидел? Как это определить?
Голова мелет бессмыслицу, но мне так хочется поймать ход времени. Решаю схитрить. Глотаю безвкусный суп и мысленно считаю. Вот — последний глоток. Стучу в «волчок». Дверь открывается.
— Ну, что? — спрашиваю. — Долго ждал? — Да, минуты две! — неохотно отвечает «робот». Две минуты. Две минуты. Я считал до 72. Как мне запомнить этот размер! Тридцать шесть — это одна минута. Глупости, но. Как бы счет приравнять к ударам сердца? Мой пульс наверное бьет 60–70 в минуту. Нужно считать пульс. Из минут можно составлять часы, из часов дни.
Впадаю в забытье, крепко сжав пальцами правой руки запястье левой. Сколько я спал — не знаю. Разбудило меня движение двери.
— Ишь — ты, спит. — пробурчал надзиратель. — Выходи, который с вещами! Руки назад!
Вещей у меня давно уже нет. Подбираю руками опустившиеся брюки. Скорей из этого жуткого бокса! Язык пересох. Колом торчит во рту. Нестерпимо болит голова. Спину не разогнуть. Ноги — как гири.
Опять коридоры, повороты, двери, на них «волчки». Тяну ноги. За надзирателями, тихо ступающими в войлочных сапожках. Наконец — стоп!
Вводят в комнату и сейчас же приказывают стать лицом к стене. Немного скосив голову, мне удается одним глазом заметить, как надзиратель передает какую-то бумагу офицеру, сидящему за столом. Вероятно, меня передают из одного ведомства Лубянки в другое? Офицер расписывается и сдает меня другому надзирателю. Тот подходит ко мне: «Давай, фашист! Аида!»
Думаю, что слово «фашист» является самым оскорбительным в советском лексиконе и как ярлык прилеплено ко всем нам.
Меня ввели в правую дверь. Выводят через левую. Из департамента в департамент? Предполагаю, что в пропуске не стояло мое имя. Просто номер. Не зная, что я русский, мой новый конвоир обращается ко мне на ломаном языке, думая, что таким способом он его сделает более понятным иностранному «фашисту». Причиной этому, вероятно, были и остатки некогда бравой немецкой формы.