Достоевский и Шаламов изображают свои миры как нечто противонаправленное обычному потоку событий. В книге о поэтике Достоевского[173]
Михаил Бахтин предположил, что выбор авантюрного романа в качестве жанра-подосновы был обусловлен, в частности, желанием Достоевского создать структуру, в которой был бы возможен практически любой поворот сюжета, и ввести в нее героев, не обремененных социальными и культурными ограничениями. Достоевский искал жанровые рамки, ту меру условности, в которой князья могли бы якшаться с купцами, а незаконнорожденные сыновья – убивать своих отцов, не нарушая читательских представлений о пределах вероятия. Достоевскому нужно было обвалить все укоренившиеся в его культуре иерархические структуры. Ему требовался мир, где человек мог бы общаться с другим человеком, минуя общество[174]. И он, по мнению Бахтина, взял на вооружение карнавал.И снова создается впечатление, что поэтика «Колымских рассказов» идет след в след за Достоевским. Шаламов тоже описывает мир, в котором нельзя положиться ни на одно правило. Все конвенции не выдерживают давления среды. Это мир, в котором можно убить человека, дав ему лишнюю миску каши («Тишина»), спасти его (непреднамеренно, конечно), противозаконно навесив новый лагерный срок («Мой процесс»), или радикально улучшить состояние его здоровья, удалив совершенно не воспаленный аппендикс («Кусок мяса»). Это мир, в котором скромная прислуга обладает огромным влиянием («Тетя Поля»), а всемогущего полковника бесследно поглощает та система, которой он служил («Как это началось?»). Мир, в котором живые тела разлагаются и разваливаются на ходу, а мертвые, сохраненные вечной мерзлотой, навеки не подвержены гниению.
Шаламов фактически – на многих уровнях – навязывает читателю это чувство инверсии, все время добавляя в текст узнаваемые цитаты и аллюзии, а затем демонстрируя, что́ делает с ними лагерная реальность. Рассказ «Утка» – это колымская версия знаменитой сентиментальной «Серой Шейки» Мамина-Сибиряка. Рассказ «Боль» – лагерная гиньольная версия «Сирано де Бержерака». Столь же естественно делает Шаламов следующий шаг, атакуя свой собственный текст, травестируя свои собственные сюжеты и подвергая сомнению свои собственные заявления[175]
. В мире «Колымских рассказов» каждое сообщение многократно умножается и искажается, ничто не является стабильным, ни на что нельзя положиться.Такой мир можно описать как своего рода карнавал. Тем не менее этот карнавал отличается от описанного Бахтиным, поскольку это карнавал, где не обновляется ничего. Это Черная Смерть без Боккаччо, окончательный распад, не дающий надежды на воскресение.
…а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело – в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. (2: 124)
Мы можем говорить об одном из «черных» вариантов карнавала, danse macabre, где королей, пастырей, простолюдинов равно уводит в танце смерть. Или скорее о danse macabre, описанном с точки зрения одного из персонажей картины.
Карнавал Достоевского самодостаточен и как мир, и как литературный аппарат, позволяющий автору превратить роман в ярмарку точек зрения. Продукт и вектор полифонии. Следует заметить, что русская лагерная литература в большинстве своем приняла и присвоила гетероглоссию Достоевского, сделав «другого» и его «чужое» слово неотъемлемой частью собственной поэтики.
В «Колымских рассказах» дело обстоит иначе. В отличие от Гинзбург, в воспоминаниях которой «все говорят»[176]
, в отличие от Солженицына, чей авторский голос часто исчезает под тяжестью голосов «Архипелага ГУЛАГ», Шаламов не оставляет читателю выбора. За тонким налетом речевых характеристик всегда можно услышать один мощный голос, и это не вполне голос автора.В первом рассказе цикла «По снегу» Шаламов отчетливо дает понять, что многочисленные рассказчики и автор «Колымских рассказов» – одно и то же лицо. Но, заняв командную повествовательную высоту, Шаламов тут же квалифицирует рассказчика/рассказчиков как объект в лучшем случае полуодушевленный. Подробное описание распадающегося тела, не вполне соединенного с собственной душой (находящейся, впрочем, не в лучшем состоянии), убеждает читателя в том, что смертельно голодный, полузамерзший, обмороженный и, вероятно, уже неживой рассказчик попросту не располагает достаточными ресурсами, чтобы поведать читателю что бы то ни было, кроме фактов. На ложь, т. е. целенаправленную реконструкцию реальности, у него не хватит нейронов. Внутри повествования Шаламов – не Орфей, который отважился спуститься в Ад и вернулся, но Плутон[177]
, неотъемлемый и не вполне живой параметр преисподней, описывающий свою среду обитания на присущем ей – и ему – языке.