Все не так. Начальник участка, представитель администрации, говорит на блатном жаргоне. Тот же жаргон старательно осваивает и еще не отмеченный Колымой старший воспитатель. Уголовная феня является символом власти. Рассказчик называет конвоира, убившего сектанта, «неплохим малым» – с поправкой на то, что «винтовку он знал хорошо» (2: 117). Бригада, в которой работает рассказчик, – классический набор 58-й статьи, люди из всех слоев общества, гонимые и гонители вперемешку. Однако к моменту начала рассказа все они уже растеряли свои индивидуальные черты. Рассказчик еще может вспомнить какие-то детали биографий, но уже неспособен соотнести их с конкретными людьми. Да и сам рассказчик слишком уж часто употребляет «мы» вместо «я»: «Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта…» (2: 117) или: «А нам кисель казался сладким» (2: 115); он слишком легко растворяется среди обнимающих печку. Единственным заключенным, сохранившим индивидуальные особенности поведения, в рассказе является сектант – он-то и гибнет.
Течение времени нарушено. Обед происходит ночью. Рассказчик не может вспомнить, в каком году – кажется, в прошлом – бригаде разрешалось разжигать костер в забое. Да и сам костер амбивалентен: он прожигает рукавицы, бушлаты, бурки, но не спасает от мороза. От мороза не спасает ничто – даже еда. «Мороз был слишком велик, чтобы не поставить на своем» (2: 117).
Помимо сектанта в рассказе есть только две константы – мороз и золото, поглощающие людские тела и души – вполне в соответствии с бессмертной оперой Гуно. Два атрибута смерти. Все понятия, так или иначе связанные с жизнедеятельностью, подвижны.
Удивительные превращения происходят с едой. «Мы были человеческими отбросами, – заявляет рассказчик в самом начале – и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок…» (2: 113). Но та еда, которой щедро наделяет бригаду новый воспитатель, это именно отбросы – остатки предыдущего обеда. Однако эти отбросы изначально заявлены как нечто обладающее огромной ценностью. Распоряжение ими – прерогатива высшего начальства, и изменение традиционного (Шаламов иронизирует – «тысячелетнего») порядка вещей, при котором дополнительная еда положена блатным и наименее голодным бригадам, ведет к тяжелым душевным травмам. Драгоценный обед состоит из трех блюд: супа – горячего, каши – теплой и киселя – почти холодного. Суп – это юшка, жидкость без гущи, кисель – чуть теплая вода с привкусом крахмала, в которой лишь чувствительный арестантский желудок мог различить присутствие сахара, и только каша была «вовсе без обмана». Питательная ценность такого обеда должна быть близка к нулю, однако когда з/к наконец выходят на улицу, они не так ощущают холод. И даже после рабочего дня «кажется, мы мерзли меньше, чем обычно» (2: 118). Парадоксальным образом сугубо положительное воздействие еды на организм негативно сказывается на производительности бригады. Начальник участка говорит воспитателю: «Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты… Теперь эти сыты и совсем не будут работать» (Там же).
Отметим, что в этом контексте энергия заключенного воспринимается как энергия стихийной силы, которую надо использовать, чтобы зря не пропадала. З/к при таком подходе теряет последние признаки одушевленности.
И, наконец, последнее: по дороге с работы в барак рассказчик замечает, что «на какой-то час, на какой-то миг наши силы – душевные и физические – после этого ночного обеда окрепли». И осознает, что «обед дал силы сектанту для самоубийства» (Там же). Иными словами, еда становится граничным условием существования свободной воли. Для того чтобы совершить смертный грех, верующему человеку потребовалась дополнительная порция каши.
Как и Солженицын в «Одном дне Ивана Денисовича», Шаламов смещает, сдвигает конвенционные значения слов, предметов и действий. Но, в отличие от Солженицына, он не создает словаря, не фиксирует значений. Это просто невозможно. Значения меняются, плывут, переосваивая друг друга. Контекстуальные значения одного и того же слова пребывают, как правило, в состоянии диалога, противопоставления. Так, стол в столовой одновременно может и не может быть липким. Единственным постоянным, грамматическим значением любого термина является его распад.
Собственно, сам «Один день Ивана Денисовича» здесь невозможен – как выделить конкретный день из сливающейся череды дней, когда даже год неизвестен? Как выделить из бригады одного Ивана Денисовича, если и внешние отличия, и внутренний мир съедены холодом, голодом и золотом?