Я любила его за взор, за пугающую pulchritudo virilis, красу мужскую, которая больше, чем красота, и больше, чем мужественность. Я любила его за божественное сложение, за высокую томную фигуру и соразмерный стан; за узкую талию, за длинные ноги со стройными ляжками наездника: я знала, увидь я эти ноги, я бы боготворила округлые медальоны его щиколоток, свод его пяты. Я любила его янтарные глаза, изгиб его губ, его ястребиный взор, и более всего — о, Господи («не рассказывайте в Гефе, — рыдала я словами библейского царя, — не возвещайте на улицах Аскалона»[20]), я любила его княжескую гордыню, хоть и знала, что он посягает на права истинного принца, моего брата.
На своем одиноком ложе под храп спящих на полу горничных я дрожала от тайного вожделения. Я любила его. А он? Чего ему от меня надо? Жениться, сказала Кэт. Что, если Мария начнет уговаривать короля? А она наверняка начнет. Дабы отвести подозрения Кэт (которая ненавидела Серрея всеми фибрами своей протестантской души, тем более яро, что подозревала: в моей душе такой ненависти нет), я с чувством поклялась, будто не помышляю о замужестве, не помышляю о моем лорде. На самом деле я не думала ни о ком другом. Из-за мыслей о нем я не могла ни есть, ни пить, ни лежать в кровати. И чаще всего я вспоминала его последние слова ко мне: «Мужчина мечтал бы жить в вашем сердце и умереть у вас на коленях, если бы только смел надеяться…»
Видит Бог, я мало знала мужчин, еще меньше — деяния тьмы и замашки сильного пола, но я слышала перешептывания хэтфильдских девушек о том, откуда берутся дети, знала, что мужчина и женщина вместе образуют чудище с двумя спинами[21], что философы называют соитие la petite mort, маленькой смертью, и понимала: когда мужчина обещает девушке умереть у нее на коленях, он вовсе не думает расставаться с жизнью.
Как смеет мой лорд дразнить меня всей той чепухой, предназначенной для ушей деревенской пастушки? Я дрожала от омерзительного стыда. Однако моя любовная лихорадка лишь отчасти была вызвана обидой — она жгла меня, жгла насквозь, до самых сокровенных недр: жар, сияние, подобных которому я прежде не испытывала… блаженство, которого прежде не ведала… и которого прежде не просила… от которого не стремилась прежде бежать…
Поздно…
Как всякая девственница на медленном костре любви, я была уже неисцелима — я вступила в ту тайную область, где блаженство расцветает на пепелище мук.
Теперь мои книги, мои любимые занятия, латынь, греческий, итальянский утратили для меня всякую прелесть, словно прискучившие детские игрушки. Дни стали светлее и душистее, по полям масляно-желтая кукушкина трава уступила место луговому сердечнику, апрель плавно перетек в май, но ни май, ни апрель не принесли мне былой радости. И королева по-прежнему оставалась в немилости, к ней никого не пускали, хоть я и посылала справляться о ней каждый день.
Надо встряхнуться! Что, если покататься с Робином? Быть может, я развеюсь от невеселых мыслей, вырвусь из порочного круга своих тревог?
Робин. Даже подумать о нем было некоторым утешением, увидеть же его наяву — тем паче. Когда мы с Чертси и другими кавалерами прибыли в королевские конюшни, он был уже там и требовал лошадей с властностью, какой я за ним прежде не замечала.
— Кобылу для миледи, не эту ломовую клячу, пентюх, а серую в яблоках. Гнедого мерина сэру Джону, мастеру Вернону — чалого…
Как же умело он подобрал лошадь к седоку, и как охотно повинуются ему конюхи. Сколько помню Робина, он умел совладать с любым скакуном, теперь, похоже, это его умение перекинулось и на людей.
Во дворе били копытами застоявшиеся кони, мы все были в отличном расположении духа. Я вскочила в седло, сердце у меня радостно екнуло.
Улыбаясь во весь рот, словно простой конюх, Робин коротко объяснил:
— Молодая кобыла, мадам, резвая, я нарочно для вас посылал за ней в отцовские конюшни. Прекрасно слушается удил и не нуждается в шпорах! Клянусь, вы не разочаруетесь!
И мы тронулись.
Как пело мое сердце, когда кавалькада неслась по мощеному двору к парку! Вырвавшись на свободу в свежее, но ласковое утро, какое бывает только в Англии и только в мае, я пришпорила молодую кобылку, чтобы галопом помчаться в манящую зеленую даль.
И-и-и-и-го-го!
Робин был прав — никаких шпор! Сердито заржав, кобылица встала на дыбы, забила в воздухе копытами, а потом, словно Пегас, стрелой полетела по упругой траве. Мы неслись по парку, мои спутники отставали один за другим. Только не Робин — мы со смехом скакали бок о бок и не успели оглянуться, как оказались в пяти милях от дворцовых ворот.
Наконец кобыла, успокоившись, что показала наезднице свою прыть, перешла с яростного грохочущего галопа на легкую рысь, потом на шаг. Перед нами виднелась рощица, этакое случайное скопление дубов, кленов и терновника. Робин, кивнув, поворотил к ней гнедого. У рощицы он спешился, взял кобылу под уздцы и стреножил обоих скакунов, чтобы они отдохнули и попаслись.