При внешней активности дед был очень закрытым человеком. Он был подчеркнуто вежлив с коллегами на работе и соседями во дворе, но эта вежливость была его броней, или мундиром, застегнутым на все пуговицы. Он избрал для себя стратегию социальной самоизоляции во всем, что не касалось служебных обязанностей: он не принимал участия в пьяных застольях, не толкался в курилке, не рассказывал анекдотов, не вел «пустых», в его терминологии, разговоров, не искал дружбы начальства и подчиненных, неохотно принимал гостей и выходил в люди.
Казалось, что он предан режиму. Но, будучи умным человеком, скорее всего, осознавал, что безоговорочно доверять властям не стоит. Недаром он советовал дочерям вступить в коммунистическую партию, чтобы иметь право «выслушивать в глаза» то, что о тебе думают.
В домашнем хозяйстве, которым уверенно руководила бабушка, было множество следов ее еврейского происхождения, диссонирующих с антисемитским фоном послевоенного СССР. В ее кулинарном репертуаре были кисло-сладкая курица или телятина (эссиг флейш), фаршированные мукой со шкварками куриные шейки и заливная рыба, фаршированная щука (гефилте фиш) и форшмак (геакте эренг), печеночный паштет (геакте лебер) и бульон с клецками, холодный свекольник (калте буречкес) и цимес из томленых сухофруктов, маковая баба и печенье тейглах. Разговоры, не предназначенные для ушей ребенка, велись на идиш, в котором к 1960-м годам Хазановы чувствовали себя не очень уверенно.
Борис и Нина Хазановы были любящими дедушкой и бабушкой и души во мне не чаяли. Они мне много читали, пока я не овладел этим навыком, и рассказывали о своей жизни. Живые рассказы бабушки об антисоветском стрекопытовском мятеже 1919 года в Гомеле и о немецких бомбардировщиках над Горьким в 1941 году потрясали мое воображение. Дед рассказывал мне о том, о чем не рассказывал собственным дочерям, в том числе о гибели родных в еврейском гетто от рук гитлеровцев. Но чаще все же родители мамы щадили мое чрезмерно развитое воображение. Бабушка описывала пикники в санаториях 1920-х годов, визиты в театры и рестораны. Дедушка знакомил меня с культурой восточноевропейского еврейства и даже пытался, правда безуспешно, привить мне азы идиш.
Его дочери вспоминали своего отца совсем не так, как я. Для них он был молчаливым, пытающимся своим молчанием уберечь детей от неприятностей:
У меня осталось впечатление, – вспоминала его старшая дочь, – что, когда что-то касалось его прошлого, он такими обтекаемыми, общими фразами говорил, что… я об этом знала из всего, что было напечатано в центральной прессе, и мне его ответ ничего не давал. И я, наверное, перестала просто его расспрашивать. Интересного он ничего не рассказывал. Я потом, когда он умер, думаю: «Как же это я его не расспрашивала?»[90]
Слово Бориса Хазанова было веским, потому что звучало редко. Дома в 1920–1950-х годах не говорили о политике и о прошлом, родным языком почти не пользовались. Обе его дочери не знали ни слова на идиш, а о том, что отец был ранен во время Первой мировой войны, услышали от своих детей. Их образ отца – образ закрытого человека, закрытого буквально, отгородившегося газетой от внешнего мира.
Мне же он запомнился совсем другим: оживленно рассказывающим о своем детстве, о семейном укладе его родителей в Быхове, о работе на фабрике Школьникова и Половца, о штыковой атаке под Львовом, о погибших в гетто сестре и брате; гуляющим с внуком по Откосу, кормящим воробьев, поющим еврейские песни, улыбающимся, смеющимся. Упорно молчавший в опасных 1920–1940-х годах, когда росли его дочери, которых он старательно оберегал от рискованного знания о прошлом, он «разговорился» со мной и внучками в относительно мирных 1960-х. Когда-то «застегнутый на все пуговицы», дед раскрылся, словно бы наверстывая упущенное.
Мягкое, не отягощенное травмами прикосновение к прошлому в квартире Хазановых обеспечивалось не только их заботливым вниманием ко мне, но и связью рассказов с красивыми старинными вещами, наполнявшими их быт. Бориса и Нину окружали изящные вещи – массивная резная старинная мебель, зеркала и лампы в стиле модерн, швейная машинка с золотыми узорами по черному лаковому фону, бабушкины собственные вышивки 1920–1950-х годов и фотографии, на которых родители моей мамы были молодыми людьми, одетыми и причесанными по моде 1920–1930-х годов.