Какое это было блаженство! Топилась печка, я, бабушка, мамина мама, Джинка грелись у побеленной известью стены, и душевный уют, умиротворение, проникающее, растекающееся по всем жилам, не забылись и не повторились. Маму с папой я не ждала, никого не ждала. Этот зуд не проник тогда еще ядом в сознание. Нас оставили, можно сказать, бросили - ну и что же, и пусть. Вот только бабушка нам с Джинкой досталась очень пугливая. Вздрагивала от каждого шороха, а ведь это ели столетние гудели, мы с Джинкой знали, но ее волнение передавалось и нам. Вставали, шли вместе к входной двери, хлипкой, затворяющейся на крючок. Возвращались, успокаивая бабушку, мол, все в порядке, неприятель нашу крепость обошел стороной. Мы не трусы, готовы и к обороне. Но я замечала, что Джинка дрожит: такая ответственность для щенка оказывалась непосильной. Ведь если что, пришлось бы в глотку врагу вцепиться мертвой хваткой, боксерам свойственной, а он не хотел, не был готов.
Но когда у Назыма появился колли, он уже стал матерым и на проявление эмоций сдержанным. А из рыжего красавца колли они били фонтаном. Капризный, избалованный, падал навзничь, чтобы ему чесали живот, гладили за ушами. Джинка никогда о таком не просил - не нуждался, значит. Не просил - не получил. Мы с ним друг друга уважали - разве мало?
Хотя я догадывалась, что колли так же радостно, ликующе встречал всех. Избирательность в отношениях, ревность, всепоглощающая страсть ему абсолютно не были свойственны. Я бы сказала, что у колли Назыма имелся тот же дар или порок, как у героини рассказа Бунина "Легкое дыхание". Обладателям такого дыхания мстить нельзя, тем более убивать. Но Джинка решил иначе.
В тот день мы позавтракали у Назыма, а обедать отправились к нам, собак во дворе оставив, полагая, что они друг к другу уже привыкли. И, действительно, ссор между ними не возникало, и в голову не пришло что-либо дурное заподозрить.
После обеда Назым, выйдя на крыльцо, окликнул колли, но он не отозвался. Отец позвал Джинку, - тоже нет ответа. Обежали участок и обнаружили на сугробах следы неравной борьбы и клочья пестрой, шелковистой шерсти.
Колли так и не нашли, а Джинка явился спустя сутки. Лежал, распластавшись у ворот, уронив морду на лапы и не желал вставать. Зная, кто во всем виноват, я его обняла: в уголках его глаз ссохлись серыми комочками слезы. Неуклюжими, грубыми пальцами пыталась их достать, извлечь, и ощущение было, что прикасаюсь к натруженной любовью, преданностью Джинкиной душе. Мы-то его простили, а вот он сам себя - нет. Нам не пришлось его наказывать, так он казнился, что все восприняли с облегчением: в нашем доме ни собаки, ни дети не воспитывались в жесткой, неукоснительной строгости.
А Назым никаких претензий, обид не выказал, но бывать у нас перестал, и мы у него тоже. Его отсутствие не давало случившееся забыть. И вот тогда вспомнился тот самый лавреневский пес, отдаленное и недавнее события увязались.
Мы с отцом шли по нашей улице Лермонтова, Джинка в то время был щенком, и у дачи Лавренева вдруг выскочил лютый зверюга, черный с подпалинами, вцепился в Джинку, уверенный, как всегда, в своей безнаказанности.
Папа обычно прогуливался с палкой-дубиной, которую я, кстати, с родины вывезла в числе семейных реликвий, таможней пропущенной, не сочтенной за редкость, а зря. Эту дубину я выхватила из папиных рук и обрушила лавреневскому псу на темя. Тот взвыл и бросился на меня. Тут писатель Кожевников, не долго думая, выхватил из кармана куртки финку, и всадил в бок уложившей меня на спину собаке. Я закричала: папа, что ты наделал?! И до сих пор помню выражение его лица. Трудно определить какое. Скорее никакое. Знакомое в нем исчезло. Он повернулся спиной и пошел вперед, удаляясь от меня.
"Сорок первый" Лавренева я прочла уже взрослой - сильная, страшная книга.
С "изображениями" увешенного наградами другого классика, Тренева, не сравнить, чья прославленная "Любовь Яровая" - просто мерзость, чувство гадливости оставляющая своей лживостью, лицемерием, верноподнически спетым гимном предательству. А в "Сорок первом" автор, Лавренев, заглянул в бездну так называемой классовой борьбы и, видимо, сам обнаруженного там испугался. Все им после написанное куда тусклее. Лавренев тоже был из офицеров той, прежней выучки, в войну у него погиб сын, трагическое проступало в нем зримо, поэтому, может быть, и дача казалась мрачной. Бремя невысказанности он нес в себе, а ответила, заплатила свирепая, перенасыщенная злобой его собака, по снегу отползающая, оставляя кровавый след.