Даже теперь, после стольких прожитых лет, на обделенность любовью, влюбленностями уж никак не имея права пожаловаться, вижу сны, погружающие меня в прошлое, пережитое в юности, где я одна, никому не нужна, и так обидно за себя – обидно за теперешних молодых, одиноко блуждающих в равнодушной толпе, как когда-то я, готовых мгновенно взорваться, вцепиться в того, кто заподозрит, угадает в них тайную, из всех сил маскируемую ущербность.
В те годы, самые трудные, пожалуй, – юность потому еще так уязвима, что не знает пока, не понимает себя, – я не завидовала кому-то конкретно, а как бы всем сразу, незнакомцам, случайным встречным, парам, идущим под одним зонтиком, их смеху, их защищенности друг другом, в то время как за меня никто не вступится, я должна бороться, отстаивать себя сама.
От всего и от всех. От лифтерши в нашем же доме, несшей в подъезде ночное дежурство и после одиннадцати дверь закрывающей на поставленную в распор палку. Мне она никогда сразу не открывала, всматривалась, внюхивалась через стекла двойного, с тамбуром посередке, парадного, желая удостовериться, что я пьяна, с гульбища пришла, где творилось такое, что простой, честный труженик, даже сивухой накачавшись, не в состоянии представить.
Палку сдвинув, наконец впускала, и – какая любезность – вызывала лифт, надеясь все же, что ее подозрения в моей, ну конечно, порочности, развратности, сбудутся, получит она неопровержимые доказательства, ну вот сейчас, когда я, роясь в карманах пальто в поисках ключей, распахнусь – и, батюшки, срам-то какой, голая, в чем мать родила, девка эта, с седьмого этажа. А еще у нее хвост, да-да, хвост, крысиный облезлый, а как крысы бесстыдно совокупляются, уж ее товаркам из барака известно.
То, что она меня ненавидит, я знала, чувствовала, но не понимала: за что? Ненависть, источник которой утробная зависть, моему осознанию оставалась еще не доступной. Эта лифтерша, Маруся, в квартире у нас не бывала, но чутье, так называемое, классовое, ей, верно, подсказывало, что, как у меня, под пальто голой, наверняка хвост имеется, так и у нас в комнатах на стенах не обои, а бархат в алмазах, а по углам слитки золота свалены. У, кровососы! Маме моей она свою ненависть не решалась в лицо выплеснуть, нет, напротив, угодливо лебезила, а вот уж со мной не церемонилась. Когда я вступала в клеть лифта, тревога смутная закрадывалась, что трос почему-то вдруг лопнет, я рухну, с воплем стремительно низвергнусь вниз под зловещий, торжествующий хохот Маруси. Но за что, Маруся, за что?
Я не осмеливалась перед Марусей оправдаться, объяснить, что я с уроков в консерватории возвращаюсь, жду долго на улице Герцена троллейбуса, довозящего до Кадашевской набережной, откуда иду проходными дворами к Лаврушинскому, одна, ничего не боясь. А вот ее, Марусю, – да.
Робость удержала меня от унижений. Марусю, таких, как она, переубедить ни в чем нельзя. Попытка объясниться воспринимается ими как слабость, что еще пуще злобу их распаляет. Рабы, приученные к кнуту, жалости, милосердия не знают. Преданность рабская лишь маскировка, в ожидании часа для мести. Месть накапливается, как гнойник вызревает, и если черни завистливой позволить объединиться, она в клочья разносит страну.
У Пантелеймона Романова, репрессированного, погибшего в сталинских лагерях, отнюдь, кстати, не из аристократов, рабоче-крестьянской косточки, есть рассказ, короткий, но весьма выразительный, поучительный. Выстроен он на диалоге, без авторских комментариев, в них нет нужды.
Едут в поезде мужики, и один спрашивает другого, что ты-де пригорюнился, почему такой понурый? Тот поначалу отнекивается, но потом делится, так сказать, наболевшим.
Ну, пришли, значит, мы всем миром, всей деревней, к барину в поместье, чтобы он поделился честно, по справедливости, на крестьянской кровушке нажитым. А он, сволочь, и убечь успел, и все свое богатство вывез. Как, когда? Мы ведь давно уже его караулили, выжидали. Но припозднились. Нечем оказалось поживиться. Шарим, вскрываем полы, ищем тайник – ничего! Только деревья в кадках, идолы каменные понаставлены, мы их, конечно, с досады, топорами, молотками, картины – в клочья, книжки, ужас книжек сколько, повсюду, в костер. А сокровища, богатство-то где? Надо же, издевались, и теперь издеваются, дармоеды, над нами, тружениками, над простым народом!
Слушатель, полностью с рассказчиком солидарный, закручинился тоже: хитрющие они, баре, завсегда обманут мужика.
Да, не случайно Пантелеймона Романова уничтожили в энные годы. Ведь он на что замахнулся, на святая святых, основу основ – классовую, выплеснутую из низов, ненависть, то есть зависть. Зависть именно черни, алчно ждущей безнаказанных погромов, крови, любой, но в первую очередь тех, кто на вершок повыше, на чуток краше, у кого в голове не сено с опилками, а в душе не клубок жалящих друг дружку змей.