Читаем Незавещанное наследство. Пастернак, Мравинский, Ефремов и другие полностью

И вот, за кофе, буравя меня почти прежним, настырно-въедливым взглядом, произносит: "Ты ведь Коротича знаешь, еще по Киеву, да? Можно ему доверять? Он обещал, что оставит меня в редакции. «Огонек», понятно, изменится, но меня это, мол, не коснется. Поговори с ним, ладно? Он тебе скажет правду?"

Коротич? Правду? Да никому, никогда. Игорь Викторович, ну что же вы, с вашим-то опытом… Софронов что ли правду говорил? Правду? От них? Да прежде чем их в кресло начальников усадят, о правде, о честном слове, о кому-то что-то обещанном они уже и понятия не имеют. Сказал-забыл. Потому и сказал, чтобы забыть. Неужели не уяснили?

Лица разные, а методы одинаковые, не мне же вам разъяснять.

Насупился, помрачнел. Отказ мой в посредничестве с Коротичем обидел. Неблагодарная Надя, ужином в «Метрополе» с графинчиком водки с благодетелем щедрым, многолетним расплатиться что ли решила? С таким вот выражением он на меня смотрел, а я ни оправдаться, ни объясниться не сумела.

Хотя чего проще: власть была – власть ушла. Чем давалась полнее, тем исчезала бесследней. Тот, кто с властью свыкся, а потом лишился, хиреет, чахнет как безутешный, оставленный любовник. Кроме власти ничего что ли нет? Для таких – нет. Не семейный дом, а служебный кабинет вмещал главное, ради чего, выходит, стоило жить? Жить, чтобы повелевать, на подчиненных орать, отказывать просителям, не представляя, забыв напрочь, что и тебе однажды могут отказать. Во всем.

Существуя так долго под сенью одиозности Софронова, Долгополов обречен был рухнуть под мрачной глыбой, став тенью своего покровителя. Коротич, да и никто другой, любимца прежнего хозяина рядом терпеть бы не стал. Изощренность же Коротича в том сказалась, что Долгополову выписали новый, в коленкоре, почетный как бы пропуск в журнал, и он мне его гордо продемонстрировал. Понадеялся на что? Ну пропустили бы его вахтеры, вошел бы в лифт, поднялся на пятый этаж, прошелся бы по коридору до своего, то есть бывшего, кабинета? Так лучше сразу на кладбище, в крематорий, и дымом через трубу.

Но, надежда, как известно, оставляет человека последней. И вот терзания такой химерой, вместе с унижением собственной раздавленностью, самое страшное, что еще предстоит.

За годы власти Долгополов обидел отказом стольких, что некого, не о чем оказалось попросить. Власть выкашивает близь стоящих, как безглазая смерть – скелет с косой. Утратив власть, ты, оказывается, никому не нужен. Смириться? Но такой совет может дать только тот, кто власти никогда не имел и не хотел. Власть ведь сжирает изнутри, а для смирения тоже нужна воля, хотя бы, чтобы смириться пожелать, то есть перевоплотиться внутренне. И Долгополов сумел. Вот тогда мы с ним действительно сомкнулись.

Там же, в музеях, у тех же картин. Уже не работодатель – спутник, усталый, физически немощный, но остатки сил собирающий, чтобы восхищаться, любоваться тем, что вправду вечно, нетленно. Не говор – шелест: "Надя, ты посмотри, ну как, можно ли это словами выразить?" Дошло, и до него дошло: нельзя. Стоило жить, чтобы понять. Прозреть. И замолчать. Вот так, таким я его навсегда запомню. С благодарностью.

Тексты, написанные по его заданию, опубликованные в софроновском «Огоньке», оплаченные по тем временам отменно, остались на чердаке дачи в Переделкине, сваленные в картонных коробках, как хлам, мне больше ненужный, неинтересный. А вот другое, как бы сопутствующее, мною недооцененное, оказалось капиталом, ни при каких поворотах судьбы не растрачиваемым, и даже напротив, как раз при ее ударах наращиваемым, накапливаемым. Сила настоящего, подлинного искусства еще ведь и в том, что обостряя, обнажая сердечную, душевную нашу боль, оно одновременно и утоляет ее, лечит.

В семидесятых, в Москве, в Пушкинском, открылась экспозиция шедевров из Нью-Йоркского Метрополитена. Народу! Многочасовые очереди. Долгополов провел меня через служебный вход. Снисходительно небрежный, круто властный, ядовито насмешливый, по лестнице поднимался на меня, как обычно, не оглядываясь. Нуждался, значит, в такой вот броне, по инерции скорее. И я по инерции за ним плелась, с покорностью, правда, уже несколько преувеличенной, но если ему так удобней, пожалуйста, не возражаю.

Эль Греко, Веласкес, Гойя… Рембрандт, Распятие Христа. Оба замерли. Он, внезапно: "Ты что-то сказала?" Я смутилась, врасплох он меня застал. Раздраженно, гневно: "Нет, ты сказала, ты правильно сказала, и главное, ты увидела. А ну-ка повтори!" Но я промолчала.

Перейти на страницу:

Похожие книги