Ты миру отдана на травлю,И счета нет твоим врагам.Ну, как же я тебя оставлю?Ну, как же я тебя предам?И где возьму благоразумье:“За око – око, кровь – за кровь”?Германия, мое безумье!Германия, моя любовь!Ну как же я тебя отвергну,Мой столь гонимый Vaterland,Где все еще по КёнигсбергуПроходит узколицый Кант.Где Фауста нового лелеяВ другом забытом городке —Geheimrat Goethe по аллееПроходит с веточкой в руке.Ну как же я тебя отрину,Моя германская звезда,Когда любить наполовинуЯ не научена, когдаОт песенок твоих в восторгеНе слышу лейтенантских шпор,Когда мне свят Святой ГеоргийВо Фрейбурге, на Schwabentor,Когда меня не душит злобаНа Кайзера взлетевший ус, —Когда в влюбленности до гробаТебе, Германия, клянусь!Нет ни волшебной, ни премудрейТебя, благоуханный край,Где чешет золотые кудриНад вечным Рейном – ЛорелейЭти стихи Германии – мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи успеха не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, – чувствую – попадают в точку, в единственную цель всех стихов – сердце. Вот самое серьезное из возражений:
– Волшебный, премудрый – да, я бы только не сказал – благоуханный: благоуханны – Италия, Сицилия...
– А – липы? А – елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum[1]! А целая область – Harz, потому что Harz – смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем...
– Браво, браво, М. И., это называется – защита!
Читаю еще:
Я знаю правду! Все прежние правды – прочь!Не надо людям с людьми на земле бороться!Смотрите: вечер! Смотрите: уж скоро ночь!О чем – поэты, любовники, полководцы?Уж ветер стелется, уже земля в росе,Уж скоро звездная в небе застынет вьюга,И под землею скоро уснем мы все,Кто на земле не давали уснуть друг другу.Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского. Ахматова! – Слово сказано. Всем своим существом чую напряженное – неизбежное – при каждой моей строке – сравнивание нас (а в ком и – стравливание): не только Ахматовой и меня, а петербургской поэзии и московской, Петербурга и Москвы. Но, если некоторые ахматовскис ревнители меня против меня слушают, то я-то читаю не против Ахматовой, а – к Ахматовой. Читаю, – как если бы в комнате была Ахматова, одна Ахматова. Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен, как прямой провод к Ахматовой. И если я в данную минуту хочу явить собой Москву – лучше нельзя, то не для того, чтобы Петербург – победить, а для того, чтобы эту Москву – Петербургу – подарить, Ахматовой эту Москву в себе, в своей любви, подарить, перед Ахматовой – преклонить. Поклониться ей самой Поклонной Горой с самой непоклонной из голов на вершине.
Что я и сделала, в июне 1916 года, простыми словами:
В певучем граде моем купола горят,И Спаса Светлого славит слепец бродячий,И я дарю тебе свой колокольный град —Ахматова! – и сердце свое в придачу.Чтобы все сказать: последовавшими за моим петербургским приездом стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви, то подарить – что вечнее любви. Если бы я могла просто подарить ей – Кремль, я бы наверное этих стихов не написала. Так что соревнование, в каком-то смысле, у меня с Ахматовой – было, но не “сделать лучше нее”, а – лучше нельзя, и это лучше нельзя – положить к ногам. Соревнование? Рвение. Знаю, что Ахматова потом в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама – одна из самых моих больших радостей за жизнь.