Ее наиболее вдохновенная ложь стала определенной вехой в наших отношениях, потому что касалась самого дорогого, что у меня было, — «спасительного» одеяла. К этому сделанному из мятно-зеленого атласа, прошитому толстой белой ниткой одеялу я привязался почти так же, как к Голосу. Я нервничал, если одеяла не оказывалось поблизости. Я носил его как пончо, как кушак, как шарф, а иногда как шлейф, я считал свое одеяло верным другом в жестоком мире, в то время как мама, глядя на происходящее глазами взрослого человека, видела в этом зарождающееся эмоциональное расстройство. Она пыталась урезонить меня, говоря, что семилетнему мальчику не пристало все время кутаться в одеяло, но разве может разум бороться с зависимостью? Она пыталась забрать у меня одеяло, но я ревел так, будто она вырывала мне руку из сустава. Однажды я проснулся ночью и увидел, что мама сидит на краю моей кровати. «Что случилось?» — спросил я. «Ничего. Спи».
Через несколько недель я заметил, что «спасительное» одеяло уменьшилось в размерах. Я спросил об этом маму. «Может быть, оно садится от стирки, — сказала она. — Я буду стирать его в холодной воде». Много лет спустя я узнал, что каждую ночь, прокрадываясь в мою комнату с ножницами, мама незаметно отрезала кусочки от «спасительного» одеяла, постепенно превращая его в «спасительную» шаль, «спасительную» тряпочку, а потом и в «спасительный» лоскуток. Со временем появились другие «спасительные» одеяла: люди, идеи и в особенности места, к которым у меня развивается нездоровая привязанность. Как только жизнь лишает меня одного из них, я вспоминаю, как осторожно, по кусочкам, мать отбирала у меня мое первое «спасительное» одеяло.
Единственное, о чем мама не могла лгать, — это о том, как глубоко обидел ее дедушкин дом. Она говорила, что по сравнению с дедушкиным домом дом ужасов Амитивилля[8]
просто святыня. Она утверждала, что дедушкин дом был ответом Манхассета Алькатрасу,[9] только в дедушкином доме еще более неровные матрасы и за столом люди ведут себя еще непристойнее. Мама сбежала из этого дома, когда ей было девятнадцать, поступила работать в «Юнайтед Эйрлайнз» стюардессой и летала по стране в форме и шапочке цвета морской волны. Она попробовала себя и в других областях: например, работала помощницей в «Кэпитол Рекордз», где познакомилась с Натом Кингом Коулом[10] и подслушивала через коммутатор телефонные разговоры своего начальника с Фрэнком Синатрой. Теперь она, тридцатидвухлетняя мать-одиночка без гроша в кармане, вернулась в дедушкин дом, что стало для нее горьким поражением, вынужденным шагом назад. Мать работала на трех работах — секретаршей, официанткой и няней — и постоянно откладывала деньги на то, что называла «следующим великим побегом». Но каждый побег оборачивался разочарованием. Через шесть или девять месяцев наши сбережения таяли, арендная плата вырастала, и мы снова оказывались в «дерьмовом домишке». К тому моменту, как мне исполнилось семь лет, мы три раза съезжали из дедушкиного дома и три раза возвращались обратно.Хотя я и недолюбливал «дерьмовый домишко», я не презирал его так, как мама. Покосившаяся крыша, перетянутая клейкой лентой мебель, переполненный до краев унитаз и «двухсотлетний» диван — все это казалось справедливой платой за возможность жить с двоюродными сестрами и братом, которых я обожал. Мама это понимала, но то, что служило некоторой компенсацией для меня, ее не радовало. Дедушкин дом высасывал из нее силы. Она говорила, что устала. Ужасно устала.
Больше всего мать расстраивалась, когда понимала, что очередное возвращение неизбежно. Помню, как-то, вернувшись в очередную арендуемую нами двухкомнатную квартиру, я зашел в кухню и увидел, как мать барабанит по клавишам калькулятора. Она стучала по клавишам с рассвета, но выглядела так, будто это калькулятор стучал по ней. Я давно подозревал, что она разговаривает с калькулятором, как я с радиоприемником, и в то утро я поймал ее с поличным. «С кем ты говоришь? — спросил я. Она подняла на меня ничего не выражающие глаза. — Мама?» Никакой реакции. Она превратилась в ту самую оцепеневшую девочку с поднятой вверх рукой.
Когда мы возвращались к дедушке, мать настаивала, чтобы мы время от времени выезжали на прогулку — развеяться и восстановить душевное равновесие. В воскресенье днем мы садились в наш тронутый ржавчиной «Ти-Берд» 1963 года, звук мотора которого напоминал выстрелы пушки времен гражданской войны, и отправлялись на прогулку. Сначала мы ехали на Шор-драйв, самую красивую улицу Манхассета, где стояли дома с белыми колоннами, превосходящие по размерам городскую ратушу; у некоторых задний двор выходил на пролив Лонг-Айленд. «Представь, что ты живешь в одном из таких роскошных домов», — говорила мама. Она парковала машину возле самого большого особняка — единственного, у которого были желтые ставни и терраса, опоясывающая все здание. «Представь, что ты лежишь здесь летним утром, — говорила она, — окна открыты, а с воды дует теплый бриз, покачивая занавески».