Как к облаку, которое вот-вот разотрет ветер. Между двумя невидимыми быстрыми ладонями. Как между ночным спускающимся небом и розовой полосой заката.
Власть истории неодолима для легковесного существа. Его скорлупа – даже не тело, и он ни над чем не имеет власти, так как отдан во всевластие зыбкости и недугу. Он – составляющая их атмосферы. В него все может проникнуть.
Убогий огород за домом, чахлая, еле взошедшая неясная ботва. Уже жухлая, полеглая как доказательство косности любых усилий по эту сторону жизни.
– Дядя Жора, давай я картошку тебе прополю что ли, – говорит добрый Толян, перехватив мой взгляд.
– Прополи, прополи.
Он посмотрел на Толяна. Между черепом и поверхностью его лица протолкнулась тупая едва заметная мимическая судорога. Он хмыкнул.
…Я вышел за калитку его дома.
С крыши свис чубом клок рубероида.
Мне грустно.
Маленький палисад перед окнами с огромными борщевиками выше меня. На сухой тростинке примостилась изумительная бирюзово-черная стрекоза, такая крупная, что кажется механической, ненастоящей. Она словно деталь неработающего аттракциона.
____________________________
За калиткой Толян опустил руку на мое плечо. Его ладонь была почти невесома. Эту легкость я ощутил как тяжесть, будто это осторожная птица, могущая вот-вот затрепетать и слететь.
Он стоял, преграждая путь. В распахнутом вороте темнела его гладкое тело. Я почуял что-то важное в нем, новое значение.
И он, глубоко вздохнув, начал, – озарив себя полуулыбкой, привечая меня этим теплым гибким регистром как лучшего друга, самого дорого гостя, – заговорил, склеивая рассыпающееся события дневного времени, само время в смутную и прекрасную плотность. Он говорил сияя, будто пел лучшую любовную арию. Качаясь в такт речи, клоня голову. До меня донеслось его волнение, непостижимо охватившее и меня, – как оно городит другие временные пропорции по закону произвола, без логики и меры:
– Во дядя Жора, даже снастей у него нет, ну что за дела. Дом править не хочет, говорит, – так помру, мне ничего не надо. А ему и так каждый рад что-то дать. У нас тут не жадные все. Вот хоть мать мою возьми. Пока я в больнице – так она всех там закормит. Все мне говорит: «Хорошо хоть врачи близко, а то ты блаженным бы стал совсем». А я и так – блаженный.
От улыбки его лицо утратило признаки возраста и обычного беспокойства. Я уловил как мягки его губы. Он мог говорить о чем угодно. Он мог декламировать таблицу умножения, перечислять названия месяцев.
Он стоял предо мной – сухой, растерянный, какой-то дивный и опрятный, вовсе не жалкий. В миг уразумев благодатность своего чувства ко мне, которое, вот наконец став явным, его настигло и одолело. Под самый конец нашей встречи.
И он продолжал, так как уже не мог остановиться. Он торопился, он не мог придумать ничего иного:
– А как у него, у дяди Жоры, баба-то померла, так про него вообще позабыли.
Он смотрел мне в глаза. Он смотрел так, словно истекал откуда-то – густой и одновременно легкой струей. Не характер его взгляда, не напряжение, связавшее нас, а это течение, у которого не было истока и конца, заполонило меня.
Я различил сколь мал его зрачок, помещающийся на светло-серой радужке – зернышком стрекозьего зародыша на вывернутом исподе перловицы, икринкой на вершине светлой сферы. На Толяне словно темнеет тень насекомого. Я почему-то погладил его по плечу, по пересохшей хитиновой рубашке, почувствовав как подалось ко мне его тело. Он словно заражал меня. Невозможностью. Я не мог произнести ни одного связного звука. Ни то что слова. Я слушал и смотрел.
Он как-то тихо тянул мелодию:
– Он может погоды угадывать заранее и вообще почти нормальный. Как мы с тобой, к примеру. А?
Он продолжал, будто мне не хватало ясности в том что он только что сообщил. Будто не мог перестать:
– Да, совсем позабыли, уже и в сельсовете перепрописываться ему не надо. Он туда трезвый идет, а его воротят, иди назад, нынче не требуется с тебя ничего, живи, дурак, так. А как только его дураком назовут, он в раж впадает, может молчать с неделю или две…
Он как-то кратко хохотнул, поперхнувшись словами как слюной, окончательно смутился. Мы стояли молча. Друг перед другом, как развернутые статуи. Как заключенные за одно и то же в две разные далекие тюрьмы. Ни подкоп ни общий побег были невозможны. Я захотел потереться о его тело, как воробей, купающийся в пыли. Чиркнуть, вспорхнуть.[67]
Краткость этого обмена, мое исчезнувшее время, вихрятся в моей голове как найденное и ускользнувшее доказательство.
Доказательство чего?
О, самого главного…
Того, что я не узнаю никогда.
Еще один толчок, одно движение…