Он, многажды встречая меня в этом доме, всегда именовал меня по-разному, но имена были таковы, что подходили как мужчинам, так и женщинам: Валя, Шура, Женя, Паша, Тоша… Гуттаперчивые, плюшевые и пластмассовые. Бесполые игрушки, медвежата, щенки, пупсы.
Эта потраченная секунда грозила мне абсолютной растратой, полным разорением… Возникающая пустота разрывала меня, как пергамент. «Идем, идем, сына, не поспеем в диспансер», – мать потянула его дальше, как разматывающийся скотч. Он все оборачивался, не переставая улыбаться. По моему лицу скользнула лента духа лекарств, тусклого тела, еды, наглухо замкнутой в утробе…
Горло мое перехватывала бесполезная жалость к его неровной щетине, черным волоскам, видным в вороте рубашки, к самому себе, преумножая мое голое желание. Но я не смог ослабить галстук, так как никогда не носил его. И я понял, как буду умирать. Пока Буся, моя Люба, тихо и скоро, словно на полшага обгоняя уже и самою себя, на полупальцах, вела следом еще и себя со мною по гигантской пустой рекреации с миллионом по-разному декорированных бедных дверей. Она молчала, она не смела оборачиваться. Я вдруг понял, что видела Евридика. Пылкий свет фальшиво пятнил полы.
Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: «Ай-яй! Какая плохая, какая ты Белочка совсем плохая». У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. «Вот мамке-то скажу». На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.
Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она как вилисса мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, – с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.
Мне было всего жаль – ее шеи, ключиц, жестких прядей рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.
Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду – как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла выбраться из тесной туфли. Левой? Правой?
И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле.[32]
Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание… Бог весть… Оно так отличалось от ее полного имени.Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия, картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: «…расслабься, расслабься, расслабься», укачивающего и меня, – шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня – одной ладонью лицо, а другой – грудь, будто они – самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ, – как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.
Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой…
Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, – я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.
О! Пожалуй, только розовый свет.
Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова «волчок, волчок» и невыполнимые непонятные просьбы «ну, пожалуйста», она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер.[33]
И как только я по-настоящему проник в нее – туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.
Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, – неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?
Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:
– Я помру теперь.