Прошло не менее часа, прежде чем я разобрался в устройстве дома, являвшем собой образец типично немецкой бережливости. В доме были две раздельные отопительные системы. Одна — для нижнего и другая — для верхнего этажа, установленные с тем расчетом, чтобы ни одна из них не использовалась напрасно, без нужды. Днем ни один из жильцов, у которого есть хоть капля здравого смысла, не стал бы зря расходовать топливо, обогревая спальню, а ночью — столовую. Согласно немецкой логике, даже в самые суровые морозы в Берлине только круглый идиот поддерживал бы тепло во всем доме в течение суток. Чтобы обеспечить полную эффективность этого дьявольски хитроумного плана, из прихожей шло два отдельных хода, один — в столовую, а другой — на лестницу, которая вела на второй этаж в спальню. Накануне вечером ни Боб, ни я не позаботились включить верхнюю отопительную систему. А температура была около нуля.
Вскоре я обнаружил, что простудился. У меня ныла спина, и похоже было, что начинается плеврит. Когда приехал Боб, мы установили, что температуры у меня нет, и он обещал привезти мне мазь для втираний. Мы оба считали нежелательным, чтобы я обращался к американскому гражданскому врачу. Мы попытались представить себе сурового немецкого бюргера (потихоньку проклиная его), который построил этот дом, а теперь, видимо, греется на солнышке где-нибудь на пляже в Аргентине.
До прихода Боба я вышел пройтись и обнаружил неподалеку старый католический костел. Как раз шла восьмичасовая месса. В тускло освещенном костеле было немного людей. Вероятно, многим помешало прийти ненастье. Я заметил, что среди прихожан почти не было молодежи. Больше всего было женщин. У нескольких присутствовавших на службе стариков на рукавах имелись черные повязки — вероятно, в память о сыновьях, погибших на фронтах второй мировой войны. В древнем костеле было почти так же холодно, как и в моей спальне.
После вкусного завтрака, поданного нам молчаливой прислугой-немкой, Боб показал мне на карте города единственные оставшиеся открытыми проходы через берлинскую стену.
Когда мы ехали на западноберлинскую станцию эстакадной железной дороги, где я купил билет в оба конца (на счастье, как я сказал Бобу), была сильная метель. Я поднялся по лестнице и сел в первый же вагон. Поздно ночью я описал все подробности своей поездки в моем официальном донесении в Вашингтон.
Каждый раз, возвращаясь вечером из Восточного Берлина, я шел в бар «Голден-сити» и набирал не числившийся в справочнике номер телефона, после чего в бар являлся Боб. Тем временем я успевал набросать краткую сводку за день. Он вез меня домой, сразу же отсылал сводку в Вашингтон, а после ужина приводил ко мне стенографистку, которой я диктовал подробное донесение. Все последующие «ежедневные записи» представляют собой выдержки из таких донесений. Остальные подробности взяты из моих дневников.
Около 11 часов 15 минут я вошел в здание станции «Зоопарк» эстакадной железной дороги и сел в поезд, который через двадцать минут доставил меня на Фридрихштрассе. Поезд проследовал над «стеной», которую охранял большой отряд полицейских. Все они были вооружены карабинами и пистолетами или холодным оружием, висевшим у них на ремне.
Дойдя до Унтер-ден-Линден, я ужаснулся. Некогда красивейший из бульваров мира являл собой картину полной разрухи. Несколько одиноких прохожих с трудом пробирались сквозь снег. Мне вспомнилось лето 1936 года, когда я жил в гостинице на этой оживленной улице во время Олимпийских игр. В тот период Германия находилась на подъеме, лелея ложное представление, будто она вновь стала мировой державой. Лишь немногие из тех, кто тогда прогуливался по Унтер-ден-Линден, могли предвидеть, что великолепные сооружения превратятся в руины.
Скоро я разыскал советское посольство, но сидевший в приемной служащий после проверки документов сообщил мне на чистейшем английском языке, что я должен пройти в следующую дверь, в консульство, где и состоится моя встреча. Я прошел туда, позвонил и открыл массивную дверь.
— Здравствуйте, — приветствовала меня с улыбкой молодая женщина. — Я дочь Рудольфа Абеля. Это моя мать, г-жа Абель, и мой кузен, г-н Дривс.
Я пожал им всем руки, но ничего не сказал. «Дочери» было лет тридцать пять; она бегло говорила по-английски и казалась очень проницательной. Я принял ее за славянку. «Г-же Абель» на вид было около шестидесяти, и она выглядела типичной домашней хозяйкой. «Кузен Дривс» не проронил ни слова. Это был худой, суровый на вид человек, лет пятидесяти пяти. Он все время сжимал и разжимал свои могучие кулачищи, и я мысленно отнес его к типу «Отто-веша-теля». Он, вероятно, был из восточногерманской полиции.
После нескольких минут молчания, когда я закуривал сигарету, г-жа Абель вдруг встала и подошла ко мне.
— Как там мой бедный муж Рудольф? — воскликнула она на ломаном английском языке.
Когда я ответил «хорошо», она разразилась рыданиями, которые длились несколько минут. Дочь все время гладила ее по спине, а кузен принес ей стакан воды. Я сидел неподвижно.