Жарынь, духота, двор вонючий, турец-кой, и помойка невывозная… да медники во дворе, по тазам стучат, голову простучали, и мух этих… терпенья нет, как жиляли, – турецкие, что ль, злющие такие, – а она лежит – жалости смотреть, всю ее мухи иссосали, а она не чует, как упокойница. Надумала-належала, как вско-чит!.. – «Это я-то! в яме-то такой!..» и давай хохотать-качаться. Подумала – с ума она сошла. Глядит в угол, на метлу, будто чего там видит, метле головой кивает. Притихла я, не дышу, что будет. Оделась она, припудрилась, губки ружой этой навела – пошла. Сердце у меня упало: ну, в море кинется! А тогда сколько бывало так-то. Дрожу – молюсь. Часа два я томилась, – приходит, редиски мне принесла: покушай. И сама погрызла. Телеграмма нам. Прочитала – порвала. Пришла нам виза. Письмо за письмом, телеграмма… На службе отказалась, и меня взяла с места, замудрила: «довольно с нас», – говорит. Вижу – с голоду будем помирать. Встала поутру как-то, поглядела в окошечко… а и глядеть-то некуда, на вонючую помойку, да окно в окно скорняк безносый кошачьи шкурки сушил… И говорит, будто кому грозится: «да что я, пыль какая? это я-то!., чего здесь торчу, чего жду?!» – за голову себя схватила. Обрадовалась я, – «и всамделе, говорю, чего нам тут проживаться… и виза есть, и деньги на дорогу присланы, там, может, посветлей нам будет». Как она захохочет…! Деньги выхватила из сумочки… Васенька нам прислал… в клочки изорвала! Я потом их подобрала, в платочек завязала, мне знающий человек в Париже уж обменял, на хорошие, ничего мы не потеряли. Изорвала на клочки, уставилась на меня… – глаз свести не могу, будто меня заворожила, истинный Бог. С пеленок ее знаю… – а она меня ликом обожгла! Чисто ее сменили, не Катичка. Я такой красоты и не видала, такой страшной. Глазищи стали – сожгут прямо. Волосы разметались, личико разгасилось, рубашечка с плеча спустилась… – будто не человек, не Катичка моя, а арха-нгел грозный. И такая красавица, – каждый с ума сойдет. Заворожила – не оторвусь. И будто не своим голосом:
«Обноски донашивать?!. – записочку-то ей графыня – „получите мои обноски“? – про Васеньку, будто, намекнула, – чашечки подавать? грек грозится?! Довольно, сыты! Чего ты ревешь, дура? – а я напугалась – заплакала, – теперь смеяться будем! Никому не покорюсь, мне будут покоряться!..»
И что же, барыня… все тут у нас и переменилось, ахнуть я не успела. А вот, сразу другие уж мы стали, такие чудеса начались!..
XLVII
Дня три по городу она бегала. Пришел опять газетчик, и еще с ним, заморский, допрос ей делал и в книжечку писал. «Укладывайся, на новую квартиру!» Гляжу – мамочкина колечка на ручке нет. Спросила ее – неуж заветное продала! «Не твое дело, собирайся»: В богатую гостиницу переехали, в два покоя. Все партреты расставила, и все мне – «довольно, новое все будет!» Заплакала я, от горя: с ума будто она сошла. Схватила меня за плечи, – ну, трясти! – «Ты что плачешь? чего боишься?» – «Нет сил, – говорю, – помру – на кого ты останешься, такая?» Затревожилась она: «бедная моя, замучила я тебя, несменная моя, иконка моя!..» – стала целовать, заплакала. Ну, чисто ребенок малый: вскочила, прыгать давай по комнате, – «все будет хорошо!» И показывает письмо: полковник тот приезжает. Так это мне – собаку-то я во сне видала! А она и платье новое, и шляпку, – из каких денег, думаю. Чай велела сельвировать внизу, в ресторане, – ничего не пойму: сошла и сошла с ума. Попировала с какими-то, и приходят они все к нам, и газетчик с ними, на партреты глядели, англичаны. А газетчик руки потирает и по-нашему так ей все: «ну, наварим мы с вами пива!»