Она приезжала утром в воскресенье, встречать ее было недосуг, и Виталий успевал только выскочить минут за пять до прихода автобуса со станции. В неизменной зеленой куртке, в темно-серых узких лыжных штанах, заправленных в ботинки на толстой подошве с медными скобами, он топтался на снегу перед главным корпусом, пышущий здоровьем, необычно оживленный, с блестящими измученными глазами.
Высокомерная, едва замечающая Виталия, она как ни в чем не бывало выпрыгивала из автобуса, и он вел ее к себе в берлогу, чуть дыша от счастья и благодарности. А без Виталия на эту пигалицу с кудряшками перманента не каждый бы и посмотрел. Рядом с ним и она казалась подходящей парой.
При рождении ее нарекли вычурным именем — Электрола. Папа у нее был старый общественник, один из первых членов «Союза воинствующих безбожников», неудачник, любивший все возвышенное и необычное. А она слышать своего имени не хотела, и все звали ее Эля. Виталий называл ее Мусенькой, потому что более нежного имени он не знал.
И когда по прошествии некоторого времени Виталий появлялся с ней на люди, он весь сиял, сверкал, светился. Куда девались его унылость, вялость, равнодушие! Он заводил танцы под магнитофон, затевал детские игры, придумывал шарады. Дым коромыслом поднимался в санатории.
Все воскресенье Виталий приплясывал вокруг Мусеньки, из кожи лез — придумывал для нее развлечения и забавы, острил как умел, чтобы рассмешить ее. Можно было подумать: неделю он накапливал свою энергию, чтобы теперь растратить ее за один день. А она платила ему жесточайшим пренебрежением, измывалась над ним как хотела, унижала его и дразнила. Ей словно нравилось причинять Виталию боль, смеяться над ним.
— Виталий, — командовала она капризным голосом, в котором звучали и непреклонность, и бессердечие, — принеси шарф, мне холодно!
— Одна нога здесь, другая там! — с радостью откликался Виталий и как мальчик бежал в свою комнатенку под крышу выполнять ее приказание.
— Не тот, я хотела розовый! — издевалась она, когда Виталий возвращался.
Подпрыгивая и пританцовывая, чтобы было веселей, мчался он за другим шарфом. И шарфы, и вязаные кофточки ее были безвкусны, каких-то болезненных, анилиновых цветов. И сама Мусенька была безвкусной и словно анилиновой, как цвета ее кофточек.
Хоть бы раз посмотрела она на Виталия не то что с любовью — с нежностью! Нет, только ледяной, уничтожающий взгляд, только гримаса «и видеть тебя не хочу!», точно она досадовала, что приехала сюда, оказала ему такую милость.
Надюша Ковалева до слез, до сердечной боли расстраивалась, видя неслыханное это тиранство. Виталий нравился ей, нравился давно, но совсем не так, как другим женщинам, — по-настоящему, серьезно. И столько у нее в сердце накопилось нежности для него! Об этом даже Клаве не скажешь, и она только жаловалась ей, украдкой смахивая слезы:
— Форменное безобразие какое-то! Так измываться над человеком!
И Клава тоже обижалась на Виталия. Подолгу сидели они, обнявшись, у себя в общежитии и на чем свет стоит честили Виталиеву Мусеньку.
Однажды Надюша прибежала в Раменки потрясенная. Она дежурила в субботу и поздно вечером, когда весь дом уже спал, зашла в маленькую гостиную перед бильярдной, чтобы погасить свет. В полутемной гостиной Виталий стоял на коленях перед чертовой Мусенькой, целовал ей руки, а она сварливо выговаривала ему: «Ну что ты талдычишь: любовь, любовь! А что это такое, хотела бы я знать?!»
— Ну а он? — прижимая руки к груди и замирая от ужаса, низким, почти мужским голосом спросила Клава.
— Жуткое дело, он поднял ее на руки и ну кружиться по комнате, — гневно ответила Надюша и тяжко вздохнула.
Она не понимала и не хотела понимать, что и так может выглядеть любовь — унизительная, полная страсти самопожертвования. Не понимала этого и Клава. И девушкам казалось, что однажды они дождутся конца: настанет день, когда у Виталия лопнет терпение и он выгонит ее взашей.
Между тем наступил апрель, и погода резко переломилась: в тени деревьев еще держался мороз, шесть — восемь градусов, а на солнце припекало, капало с ветвей, вокруг черных влажных стволов вытаивали глубокие воронки, запорошенные шелухой коры, которую растолкли дятлы, и лузгой от шишек — беличьими объедками. Деревья в лесу запорошило снегом снизу до верху, и один санаторский острослов сказал, что они словно из парикмахерской: их намылили, но не успели побрить. От слабого ветерка, которого как следует и не почувствуешь, снег слетал с деревьев, как от выстрела, как от взрыва, точно в их тесноту влетала пуля или снаряд.