У отца сперва была молочная ферма, Генри помнил, как об этом рассказывала мать, но дело не пошло, по всей видимости, потому, что ему мучительно тяжело было перетаскивать от коровы к корове груз своего тела, словно огромный крест. Затем бедняга занялся выращиванием яблок на продажу, а потом или, может быть, раньше он разводил овец, рисовал дорожные знаки, служил приказчиком в продуктовой лавке в Атенсвилле. Ничего у него не клеилось. Невзирая на свой тоннаж, он был и оставался сентиментальным мечтателем, как выражалась мать Генри. «Ему бы монахом быть», — говорила она, убеждая себя, что ее сыночек Генри не пойдет по отцовским стопам. За какое бы дело ни брался отец, оно неизменно проваливалось одно за другим, и она, происходившая из зажиточной семьи, в которой почти все мужчины занимались адвокатурой, давала ему денег на каждое очередное начинание как раз впритык, ничуть не сомневаясь, что и оно лопнет, как предыдущие. Всю жизнь отец был простодушным, безобидным, словно огромная толстая девочка. И оттого, что он такой нелепо безобидный, мать Генри выходила из себя. В конце концов она его заставила сделаться школьным учителем. Он ведь закончил среднюю школу, говорила она, и ничего не умеет, только книги читать. «Чтобы давать уроки в школе, не нужны деньги. Может быть, станешь там человеком», — сказала она. Так отец Генри прошел и через это последнее поношение — мокрый от испарины, торчал перед Фрэнком Уэлсом и ему подобными, по-женски страдал от их выходок, да еще в присутствии собственного сына, а в промежутках обучал их таблице умножения, поэзии и Священному писанию. Вот по этой-то причине имя его жены не было занесено в Библию под рубрикой «Умершие». Почему там не значилась и бабка, Генри не совсем понимал. Возможно, из-за своего женоподобия отец в конце концов вообще возненавидел женщин и не признавал, что они тоже живут и умирают. В этом было его последнее заблуждение, будто здесь, на листе между Ветхим и Новым заветом, мужчина наконец-то обретает самостоятельность. (И все же док Кейзи однажды сказал, сунув в карманы пальто узловатые пальцы и тряхнув головой: «Тверд, как кремень, был твой папаша. Тверд, как кремень».)
Он уперся руками в край кровати, ощущая силу своих пальцев. Пригнулся и медленно встал. Прошел к окну над книжными полками.
Картонная загородка в окне на этот раз стояла прочно. Пусть хоть ливень хлещет, вода в комнату не попадет. Он погладил двумя пальцами корешок Библии.
Бороздки на коже были сухие, растрескавшиеся, но почему-то бархатистые на ощупь, словно лепестки засушенного в книге цветка. Страницы выглядели так, как будто их прогладили утюгом и слегка подпалили и они стали желтоватыми и хрупкими. Оба имени — деда и прадеда — были нацарапаны наспех неразборчивыми каракулями. Генри нахмурился, он, пожалуй, не столько думал, сколько поджидал появления какой-то мысли. Он бережно положил Библию и вышел в переднюю комнату за авторучкой.
После того, как он вписал все имена со всеми датами, какие только удалось вспомнить, он хотел закрыть книгу, но так и не закрыл ее и стоял минуты две, разглядывая золотой обрез страниц. Он мучительно старался вспомнить, что за мысль промелькнула тогда у него в сознании и потом, когда он делал запись, возникла еще раз и тотчас исчезла, но, так ничего и не вспомнив, поставил Библию на место и, помедлив еще чуть-чуть, снова прошел в дальний конец комнаты. Ему и оттуда были видны следы, оставленные его руками на нежной оболочке пыли, покрывавшей книжный переплет.
Он неторопливо опустился на кровать и зажмурил глаза. В воображении, а может быть в глазах, все еще маячило золотое тиснение Библии, а за ним — перекрестным узором — ближние и дальние перспективы. Постепенно их очертания складывались в буквы — написанное золотом имя. У Генри напряглись мышцы лба, запульсировали жилы на затылке. Но не успел он разгадать свой сон, как пробудился и опять увидел Библию, так же как прежде или почти так же, но смотрел он на нее уже не так — сместилась точка времени… возможно, всего на несколько минут, а может быть, на несколько часов.
(Что он потерял бы, если бы умер еще тогда, в тот раз? Разве что-нибудь с тех пор произошло? Хоть что-нибудь?)
Этой ночью, пока он спал, голубой грузовичок Кузицкого занесло в сторону, он своротил предохранительный барьер и скатился с высоты шестидесяти футов. Сгорело все, кроме отвалившейся дверцы, которую нашли в зарослях ежевики (стояла ранняя весна, и ветки кустов были еще серые и гибкие), и в лунном свете резко и отчетливо виднелась надпись: С. Дж. Кузицкий, ФИ 6–1191.
Незадолго до полудня по пути из Атенсвилла домой, на Воронью гору, подкатил в пикапе Джордж Лумис. Он, как всегда, не выключил мотор — чертов драндулет покамест заведешь, намучаешься — и вошел, насвистывая, веселый, как зяблик. С ходу, рывком сбросил с головы старую кепку и хлопнулся на табурет у стойки неподалеку от кассы, а потом грохнул по стойке затянутым в перчатку кулаком и крикнул:
— Эй, леди!
Кэлли улыбнулась, узнав его.
— Да это Джордж Лумис, — сказала она.