Написал бы Макиавелли «Государя», если бы не испытывал страстного желания привлечь внимание Медичи, чтобы они решились наконец использовать его, даже если бы ему пришлось для начала, подобно Сизифу, катить в гору камень? Никколо не был кабинетным человеком, теоретиком, который мог быть счастлив тем, что у него наконец появилось свободное время для того, чтобы излагать свои мысли. Мыслей, внушенных событиями, у него было, может быть, даже больше, чем у других, ибо такова была его профессия. И чаще всего они шли вразрез с общепринятым мнением, потому что таков уж был его характер. Он почти всегда отстаивал противоположную точку зрения. Друзья считали это недостатком, однако радовались остроте, которую сей недостаток придавал их беседам. Вынужденное бездействие дало Никколо время «тщательно изучить предмет», хотя он бы предпочел потратить это время иначе… Но поскольку все идет так, как идет, то облекать в литературную форму рассуждения, на которые наводили и собственный опыт, и чтение (невозможно писать серьезный труд, не ссылаясь на древних авторов), используя свои доклады и переписку, иногда даже дословно, было весьма увлекательно, тем более что труд этот сопровождали не менее увлекательные дискуссии с Филиппо Казавеккья, другом Никколо.
Макиавелли был не настолько одинок и не настолько покинут богами и людьми, как утверждал. Он не только «опускается» на деревенском постоялом дворе в компании трактирщика, мясника, мельника и двоих кирпичников, но и ведет уединенные ночные беседы с «людьми Древности», одетый сообразно случаю в «царственные придворные одеяния» — в любимый удобный халат. Знаменитое описание жизни в Сант-Андреа, сделанное Макиавелли в декабре 1513 года, не следует понимать буквально, поскольку это всего лишь ироничный ответ на то, как описал Веттори свою блестящую жизнь в Риме; а общение с древними авторами, которых Никколо вопрошает и которые ему отвечают, есть не что иное, как обыкновенный литературный прием, понимающий взгляд, брошенный одним гуманистом на другого.
…Мирная буколика, приятный юмор, но вдруг перо начинает скрипеть и из-под него, в том же самом тексте, вырывается патетический призыв. Никколо Макиавелли не могла прийти в голову мысль, как позднее Монтеню, выбить на стене своего кабинета слова, которые можно прочесть на стенах библиотеки автора «Опытов»: «В год от Рождества Христова 1571-го в возрасте тридцати восьми лет, накануне Мартовских календ, дня своего рождения, Мишель де Монтень, устав от общественных трудов, будучи еще полон сил, удалился в лоно чистой учености, где в покое и безопасности проведет оставшиеся дни…» Никколо заперся в своей башне не по своей воле, и он мечтает только об одном: выйти из нее. Жилище предков для него не было мирной гаванью, где он мог, подобно Монтеню, наслаждаться «свободой, покоем и досугом». А свой кабинет он не рассматривал как «плодотворный инструмент, дающий наслаждение». Он не устает повторять: Сант-Андреа — это «свинарник», в котором он «прозябает», день за днем и час за часом поджидая знак судьбы, готовый откликнуться на первый же ее зов.
Макиавелли мог на бумаге как угодно жонглировать королями Франции, Испании и Англии, императором, швейцарцами и папой, но что касалось его собственной жизни, то он не знал, как и куда ее направить. Опубликовать свой труд? Не публиковать? Поехать самому в Рим? Не ехать? Отправить его, подобно тому как терпящий кораблекрушение бросает в волны бутылку с запиской? Что об этом думает такой-то? Что об этом думает Веттори? Нерешительность снедает его. Бездействие изматывает, разрушает.
Прошло полгода, а в его жизни ничего не изменилось. Он отправил все-таки рукопись Франческо. Тот сделал «Государю» несколько небрежных комплиментов, но «положил под сукно», уверенный, что «Светлейшего Джулиано» больше интересуют философские спекуляции и зажигательные зеркала, заказанные у да Винчи, который проживал в Бельведере на хлебах у папы. Быть может, в этих восьмидесяти страницах Веттори видел только средство, которое помогло его другу избавиться от горечи и дать выход его возмущению, но наверняка он понимал, что Макиавелли слишком резок в формулировках и опасен в своем антиконформизме. Принимая во внимание, помимо прочего, недоверие, которое власть питала к бывшему секретарю Содерини, Франческо рассудил, что разумнее будет этот трактат никому не показывать. Веттори отговаривает Никколо от поездки в Рим, чем погружает его в бездну отчаяния. «Значит, я пребуду в своем свинарнике, — отвечает Никколо, — и не найду ни одной живой души, которая вспомнила бы о моей верной службе и поверила в то, что я могу еще на что-нибудь сгодиться. Но так больше продолжаться не может, ибо это подтачивает мое существование. Если Бог не сжалится надо мной, то в один прекрасный день я буду вынужден покинуть свой дом и наняться управляющим или секретарем к какому-нибудь вельможе, коли не смогу найти ничего лучшего, или забиться в какой-нибудь затерянный городишко и учить детей грамоте, оставив здесь мою семью, которая может считать меня умершим…»